„Одно утешает меня — то, что с падением народов не упадает весь род человеческий: одни уступают свое место другим, — и если запустеет Европа, то в средине Африки или в Канаде процветут новые политические общества, процветут науки, Искусства и художества“.
„…Мне уже ничего не надобно. Я простился даже и с мечтою быть полезным в государственном смысле; не простился только с историей; вот мое дело, вопреки нашим кастратам и щепетильникам“.
То есть ему говорят, намекают, что есть дела поважнее, посовременнее его Истории, или, наоборот, стоит ли так писать, например, о злодеяниях Грозного? Вот мое дело…
Такая позиция обрекала на одиночество. Одиночество обострялось и распадом „Арзамаса“: одни ушли в декабристы, другие в дальние края, третьи в деревню, в частную жизнь. „Мы все как муха на возу, — вздыхает Карамзин, — важничаем и в своей невинности считаем себя виновниками великих происшествий! Велик тот, кто чувствует свое ничтожество — перед богом!“
Вяземский воскликнет: „Умнейшие из нас, дельнейшие из нас, более или менее, а все вывихнуты: у кого рука, у кого язык, у кого душа, у кого голова в лубках… Арзамас рассеян по лицу земли или, правильнее, по [….] земли“.
Наконец, Батюшков (в своей тетради под чудесным заглавием — „Чужое — мое сокровище“): „Карамзин мне говорил однажды: человек… он всех тварей живущее, он все перенести может. Для него нет совершенного лишения, совершенного бедствия: я, по крайней мере, не знаю… Кроме бесславия, прибавил он, подумав немного“. Одиночество. И сочувствие немногих избранных: „Мне кажется, что одному Карамзину дано жить жизнью души, ума и сердца. Мы все поем вполголоса и живем не полною жизнью; оттого и не можем быть вполне довольны собою“. Так писал Александр Тургенев Вяземскому.
Вяземский соглашался: „Карамзин… создал себе мир светлый и стройный посреди хаоса тьмы и неустройства“.
И Вяземский, и Александр Тургенев не принадлежат к тем соратникам Рылеева, Пестеля, Николая Тургенева, кто решился, кто нашел смысл жизни, и поэтому не согласятся, будто один историограф живет светло и стройно.
Но мы уже говорили, что моральную силу, чистоту души Карамзина признавало и большинство критиков.
Само существование такого человека, с такой позицией среди вихрей и столкновений 1820-х годов было уже событием, целым „политическим течением“. Он же вослед надолго уезжающему за границу Александру Тургеневу шлет примечательное напутствие: „Для нас, русских с душою, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует: все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России, или нет гражданина, нет человека: есть только двуножное животное, с брюхом и с знаком пола, в навозе, хотя и цветами убранном. Так мы с вами давно рассуждали“.
Одиночество — и свое дело. Десятый том — время царя Федора Иоанновича, конец XVI столетия. Одиннадцатый том — Борис Годунов, Лжедмитрий. И постоянные попытки сегодняшнего, XIX века вторгнуться в мысли, направить перо историографа.
„Хотелось бы дописать до Романовых: тут конец поэмы — остальное — наследникам. Еще бы два тома, и поклон истории“.