„С трепетом ожидал я, почтеннейший и любезнейший Николай Михайлович, приговора Вашего негодования. Простите, я виноват перед Вами, но в некотором отношении прав перед собою, хотя и жаль, что делаю Вам неудовольствие. Вы в этом случае были для меня историческое лицо, представителем нравственного дела, которое я защищал, забывая о наличии личности. Я почитаю неблагопристойным молчание друзей истины, при наглом монополе невежества и хотел омыть наше время от этого стыда. Уверенность, что никто из здравых и беспристрастных людей не найдут, что я был Вашим орудием или хотя малейшим образом движимым Вами, придала мне смелости, и я ополчился не против Каченовского — на этот подвиг не нужно много смелости — но против Вас. Покоритесь необходимости быть должником Судьбы и расплачивайтесь за Славу, если не с врагами, то с друзьями. Но пуще всего простите мне великодушно. Право, при каждом удачном стихе дрожал я от страха, думая о Вас, и недавно в письме к Ивану Ивановичу Дмитриеву писал об этом страхе“.
Взгляд же Карамзина на критику не переменился: все читать, ни на что не отвечать. На контркритику времени не имеет. Более того, он согласен с мнением декабриста Никиты Муравьева: „Горе стране, где все согласны. Можно ли ожидать там успехов просвещения? <…> Честь писателю, но свобода суждениям читателей“.
Отругиваться некогда и незачем — надо работать. Если б это правило легко давалось, если б имелась нужная доза безразличного равнодушия, тогда не было бы никакой проблемы, но и не было бы, наверное. Истории…
Немногие особенно близкие собеседники знали, сколько сдавленной нервности таилось под внешней маской благоразумия. Александр Тургенев однажды вдруг слышит, как историк досадует на холодные разборы в печати, после которых — не бросить ли работу? Наконец, по настоянию Дмитриева Карамзин составил целую тетрадь антикритики, услыхал, что старый друг очень ею доволен — и тотчас кинул рукопись в камин!
Когда же Каченовский баллотируется в Российскую Академию, Карамзин объявляет, что „критика его весьма поучительна и добросовестна“: он не только сам за него голосует, но (воспользовавшись правом выступать от имени отсутствующих) присоединяет голоса Дмитриева, Жуковского, Оленина.
Зато найдя вдруг среди „десяти или двадцати“ неинтересных комплиментов те слова, которые хотел бы услышать, историограф не может скрыть потаенных чувств. По поводу умного разбора во французской печати заметит: „Moniteur тронул… этот академик посмотрел ко мне в душу: я услышал какой-то глухой голос потомства“. Французский отзыв, конечно, отыскали. Вот он: „Автор представляет обширную картину своего отечества от глубокой древности до нашего времени. Его размышления, всегда основательные, продиктованы здравой философией и беспристрастием, его стиль серьезен, выдержан и одушевлен каким-то духом чистосердечия, национальности (если позволительно так выразиться), который показывает в историке не только ученого, но в первую очередь честного человека (l'honnete homme avant le savant)…“
Так во французской газете зазвучали слова, позже подхваченные и переданные потомству Пушкиным: „Подвиг честного человека…“, „простодушие, искренность, честность“.