Милость — и зависимость: Пушкин хорошо это знал, когда писал: „Государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности“.
Карамзин не просил — царь сам дал.
Не раз это истолковывалось как ясное доказательство дворянского, крепостнического, официального характера карамзинской Истории; случалось, подобное мнение высказывалось в весьма обличительных формах. Например, М. Н. Покровский (более полувека назад) говорил на своих лекциях: „Когда наш брат теперь напишет что-нибудь новое, — куда он идет? Он идет в Коммунистическую академию и там читает. Когда Карамзин написал первую главу [?] „Истории“ — что он сделал? Он поехал в Тверь, где в это время находился Александр I в гостях у сестры; получение же денег и чина в 1816 году — типично придворная история! <… > Это была действительно официальная „историография“ той России, того режима, который привел декабристов к убеждению, что, не вырезав всех Романовых, нельзя сделать шаг вперед“.
Столь резкие формулировки принадлежат в немалой степени истории того времени, когда они произносились, и требуют, конечно, столь же исторического подхода, как и сама История Карамзина. Да, разумеется, царь проверял историка на лояльность, разумеется, классовое, дворянское присутствует в его Истории и многое определяет…
Но самое интересное в Карамзине как раз то, что выходит за эти рамки: иначе чем же он лучше Аракчеева?
Как объяснить, что декабристы, собравшиеся „вырезать Романовых“, относились к Карамзину с огромным интересом и уважением, даже с ним не соглашаясь (об этом речь впереди)? Откуда же пушкинское определение „Истории Государства Российского“ — „подвиг честного человека“? Для ответа на эти и другие существенные вопросы последуем за историком в Петербург, где суждено увидеть свет его главному труду.
ПЕТЕРБУРГ
Если печатать в Петербурге, значит, надо там и жить и проститься с Москвою, где Карамзин, по его словам, провел „три возраста жизни“.
Историограф гуляет по Петербургу и округе — все отыскивает московские виды. „Я не в России, когда слышу вокруг себя язык чухонский“; „берега Невы прекрасны, но я не лягушка и не охотник до болот“. С первых петербургских дней Карамзин жалеет жену, которая, по его мнению, „приносит жертву“, оставаясь в столице: „Двор не подходит ее характеру складу ума…“
И снова — Дмитриеву 27 июня 1816 года (сколько лет переписывались от того, что Карамзин в Москве, а Дмитриев на Неве; теперь вдруг на старости лет поменялись местами — министр в отставке, историограф во дворце). Итак — Дмитриеву: „Меня еще ласкают, но московская жизнь кажется мне прелестнее, нежели когда-нибудь, хотя стою в том, что в Петербурге более общественных удовольствий, более приятных разговоров. <…> Люби, люби Москву, будешь веселее“. Чуть позже — „Вижу перед собой смерть или Москву в 1818 году“. Но постепенно — все добрее к новому месту. „Здесь люблю государя, императрицу и — Неву“. „Вообще, не обижая Москвы, нахожу здесь более умных, приятных людей, с коими можно говорить о моих любимых материях“. Позже встречаем такие слова: „Помышляю иногда о Москве, но не хотелось бы на старости переменять места, тем более что и сыновья подрастают“; еще позже: „Люблю Москву как душу, хотя и не смею сказать, чтобы я желал теперь возвратиться в ее белокаменные стены…“
И все-таки до последних дней, как будто предвосхищая мечту трех сестер, время от времени восклицает: „В Москву, в Москву!“