Читаем Последний из полностью

— Я всегда и говорил правду. И сейчас могу только повторить: это было отвра­тительное время и это была отвратительная страна. Нищая. Злобная. Милитари­зованная насквозь. Раз и навсегда наплевавшая на свой народ, не говоря уж обо всех остальных. Мировое пугало. Заповедник доисторического рабства. По сути — огромный концлагерь. Унизительные пьяные очереди. Хамская уравниловка. И при том — узаконенное неравенство. Пустые полки магазинов для одних и изобильные распределители для других. Бесправие для одних и вседозволенность для других. Деградация искусства. Маразм власти. Физическое уничтожение несогласных. При­нудительное единомыслие. Женщине моего друга присудили три года химии толь­ко за чтение «ГУЛАГа». После этой химии она больше не могла иметь детей!

— Гулага... — медленно, чуть ли не по слогам повторила лысая девица с металли­ческими рожками. Это слово ей явно ничего не говорило. — Но ведь она, наверное, знала, что это нельзя... Зачем же она читала этого Гулага?

— Потому что правды хотела! — рявкнул я, теряя терпение. — Мы все хотели прав­ды, а это было нельзя! Вот как вы сейчас! Только вам можно, а нам было нельзя!

Молчание. Тишина.

— Черт возьми, — сказал я почти яростно. — Вам даже не представить, какой это был идиотизм. Нас с детства, с детского сада приучали ходить строем! Колонна­ми по двое! И кормили всех одинаковой дрянью, а кто отказывался есть, тех публич­но карали! Какие-нибудь морковные котлеты, которые и в рот-то взять тошно...

Наверное, блевотный вкус пережаренных на прогорклом масле морковных кот­лет — это мое первое сохранившееся воспоминание. Первая оставшаяся в сознании встреча со страной проживания. Первое значимое соприкосновение с реальностью.

Сколько мне было? Три? Четыре?

Детский сад. Советский детский сад, тюрьма для малолетних преступников, все преступление которых состоит в том, что они родились в стране победившего Октя­бря. Я давлюсь, я не могу это есть. Меня заставляют. Когда меня начинает мутить, ко­гда к горлу подкатывает тошнотворная сладковатая масса, которую не принимает желудок, я плююсь. Мне велят встать из-за веселенького зелененького пластмассо­вого столика, за которым покорно давятся и не плюются еще трое таких же бедолаг, и на глазах у всей группы — одиннадцать одинаковых веселеньких столиков — ста­вят в угол. И там я снова плююсь, уже нарочно, из принципа. Все смотрят на меня, и никто не плюется, все только давятся.

Любые котлеты с тех пор мне кажутся пережаренными.

— В них были превышены нормы предельно допустимых концентраций? — со­чувственно спросил кто-то из глубины.

— Не знаю, — после паузы ответил я.

Не о том они, не о том.

— От них умирали?

Как хочется ответить «да», чтобы до них дошло наконец!

Ненавижу себя. И в особенности — свою честность.

— Нет, — ответил я. — Иногда дристали только.

— Дристали, — нерешительно повторила рогатая девица. — Это вроде карциномы?

Вот же дура.

Скоро в русском языке ни одного русского слова не останется.

— Нет, — сказал я. — Проходило само.

— А сколько эти котлеты стоили? — выкрикнули с задних рядов.

— Это было бесплатно, — сказал я, уже начиная понимать: они слышат в моих словах совсем не то, что я этими словами говорю.

— Бесплатно? — ахнули там.

Опять стало тихо.

Некоторое время я молчал, ожидая новых вопросов. Но вопросов не было.

— Я понял, — сказал потом татуированный. Обернулся к своим. — Я предупре­ждал... — Потом опять посмотрел на меня. Уже с явной неприязнью. — Вы как все они.

— Кто они? — устало спросил я.

— Известно кто, — сказал он. — Меня только одно утешает. Вот мы все сдохнем... И я буду смотреть сверху, как вы тут останетесь вечно мучиться в этом аду.

— Бога нет, — сказал я.

Он встал. Я напрягся. А если небрежно повешенный на спинку стула автомат все же настоящий? Да и без автомата... Вон какие кулачищи ему задарма, как во вре­мена дикарей, прилетели от природы. Кожа в трещинах и лишаях, да, но сами-то... С мою голову размером.

Он навис надо мной и протянул руку. Не кулаком. Раскрытой ладонью.

— Замажемся? — спросил он.

Смешно. Кто и когда сможет проверить, я проспорил или он? Я без колебаний протянул ему свою ладонь. Гнилозубый молча разбил.

И тут холодок сомнения лизнул сердце. Стало жутковато.

Потом стало просто жутко.

Вечно мучиться этой болью... И порой ловить себя на опасливой мысли: а вдруг он все-таки смотрит?

Вечно. Всегда. В двадцать первом веке, в двадцать втором веке, в двадцать тре­тьем... В двадцать четвертом... Никто уже не припомнит, что такое особые тройки, Хрусталев — машину, ботинок в ООН или сиськи-масиськи. Никому дела не будет, кого звали Кремлевским Горцем, а кого Кукурузником, никто не засмеется, узнав, что за звук раздастся, если какого-то Брежнева треснуть рельсом по голове. Никто не сможет воскресить мысленным взглядом задумчивую девушку с гитарой посреди пепельной белой ночи, негромко поющую друзьям «Чтоб не пропасть поодиночке»... Уже никто. Ни единая живая душа. А у меня по-прежнему будет болеть желудок.

Ну нет. Дудки. Не будет.

Перейти на страницу:

Похожие книги