Хоть площадь наскоро и подмели перед самым приходом поезда (это сразу бросалось в глаза), там и сям на земле еще валялись разные вещи: узлы с бельем, раскрытые чемоданы, кисточки для бритья, эмалированные кастрюли… Откуда они здесь? И почему сразу же за платформой колея резко обрывается? Отчего такая желтая трава?.. И зачем эти проволочные заграждения высотой чуть ли не в три метра? Почему новые охранники ухмыляются, видя, что новоприбывшие, как бы возвращаясь к жизни, стараются освоиться в новых условиях — мужчины обтирают лоб носовыми платками, девушки поправляют волосы и юбки, когда поднимается ветер, старики усаживаются на чемоданы, молчаливые, как и все это стадо, которое наконец-то согнали в кучу. За исключением этих загадочных ухмылок, охранники кажутся совсем беззлобными: спокойно отдают приказания, вяло отвешивают пощечины или пинают ногами. И Эрни понял: ими движет не ненависть, а скорей, наоборот, своего рода симпатия, которую человек питает к собаке, даже когда он ее бьет. Очень просто: если тот, кого бьют, — собака, то есть некоторая доля вероятности, что тот, кто ее бьет. — человек. Эрни снова посмотрел на высокое здание и увидел сквозь туман поднимающуюся высоко в небо полосу света, которая оканчивалась черным облаком дыма; в то же мгновение он почувствовал над площадью тошнотворный запах, отличающийся от застойного запаха дизентерии тем, что он был едким, как при сгорании органических веществ.
— Ты плачешь кровью, — вдруг удивленно сказала Голда.
— Ну. что ты такое говоришь, как это можно плакать кровью? — ответил Эрни и. утирая катившиеся по щекам кровавые слезы, отвернулся, чтобы скрыть от девушки смерть еврейского народа, которая, как он знал, была написана у него на лице.
Толпа перед ними начинала редеть. Заключенные по одному подходили к эсэсовскому офицеру, стоявшему между двумя вооруженными охранниками, и тот кончиком тросточки рассеянно направлял их в разные стороны, предварительно оценив беглым взглядом. Относительно крепкие на вид мужчины от двадцати до сорока пяти лет уходили налево и выстраивались за пенью эсэсовцев, возле открытых грузовиков, которые Эрни заметил только теперь, когда стал рассеиваться туман. Ему даже удалось разглядеть на одном из них группу мужчин, одетых, кажется, в пижамы, с музыкальными инструментами в руках — нечто вроде бродячего шутовского оркестра, готового, вероятно, в любую минуту заиграть, потому что трубы и тарелки были уже подняты в воздух. Дети, женщины, старики и инвалиды уходили направо и толпились у здания с колосниковой решеткой, вделанной прямо в боковую стену этого странного сооружения.
— Нас сейчас разлучат, — холодно сказала Голда.
Ее опасения словно передались детям, и те еще тесней окружили Эрни, которого им чудом удалось отыскать в толпе. Одни лишь смотрели на него с немым упреком в набухших глазах, другие ухватились кто за рукав, кто за полы ободранного черного кафтана. Уже зная, какая судьба им предстоит. Эрни гладил детей по голове, а сам смотрел на Голду широко раскрытыми глазами, затуманенными кровью, застывшей у него на веках. В последний раз вбирал он любимые черты, в последний раз впитывал в себя ее душу, созданную, как по заказу, для простого счастья, немудреного и чудесного, как сама природа: в последний раз ласкал взглядом свою невесту, с которой его сейчас навсегда разлучит небрежный взмах тросточки в руках врача-эсэсовца.
— Нет, нет, — улыбаясь, сказал он Голде, и кровь снова хлынула из его глаз, — мы останемся вместе, уверяю тебя.
Он повернулся к детям, которые начали тихонько стонать.
— Дети, послушай те, неужели вы можете поверить, что теперь, когда мы прибыли в наше царство, я в него не войду? Сейчас мы войдем туда вместе, — успокаивал он их. — нас ждет там пиршество со старыми добрыми винами, с прозрачными, чистыми винами, там ждет нас, ягнята мои…
Они слушали, не понимая, что он говорит, и тень улыбки тронула их пересохшие губы.
Я так устал, что перо мое больше не пишет. “Сними с себя одежды, человек, посыпь главу пеплом и беги, пляши в безумии своем по улицам и площадям…”