Слово “Дранси” само по себе ничего не значит, это название одного из парижских предместий, написанное на фронтоне обыкновенного вокзала. Открытые платформы, допотопные часы, время на них будто не идет, а тянется с чисто французской медлительностью, безликая толпа пассажиров, служитель в форменной фуражке стоит, опершись о бетонный барьер, и, не глядя, отбирает билеты, перед ним открывается весь городок, затопленный солнцем, какое бывает только в Иль-де-Франс. Короче говоря, даже настороженному взгляду не удается уловить ни малейших признаков лагеря, одно упоминание о котором пугает еврейских детей больше, чем все страшные сказки. Эрни испытал знакомое чувство, которое не раз уже в жизни испытывал: его подавляла и ошеломляла невероятная способность человека сотворить страдания из ничего или почти из ничего. Небо над крышами Дранси было такое же легкое, чистое и манящее, как небо над Шлоссе, взиравшее на детей, когда те устраивали под ним ад; такое же спокойное, как небо, глядевшее на гибель 429 пехотного полка и на собачье отчаяние Эрни. На следующий день после налета американских бомбардировщиков, уничтоживших, по газетным сведениям, Сен-Назер на три четверти, город проснулся все под тем же ласковым небом. Неодушевленные предметы не участвовали в отвратительных затеях людей. Где-то в Дранси таился гнойник, источавший непостижимое количество страданий, но ни по городку, ни по небу над ним об этом нельзя было догадаться. Эрни долго шел в том направлении, какое ему указал станционный служащий, пока не увидел бетонную громаду, которая возвышалась над маленькими крышами, словно помыкая ими; пройдя еще немного по плохо вымощенной дороге, он неожиданно очутился перед огромным жилым массивом, который, казалось, вырос на соседних огородах и пустырях и стоял среди них, как неприступная крепость. Мимо Эрни не спеша проехал молодой велосипедист; щеки у нею раскраснелись на солнце, а взгляд сиял молодостью; он ехал по самой середине дороги между лагерной стеной, обнесенной колючей проволокой, и низенькими домами. Поприветствовав жандармов, стоявших у ворот, точнее, у деревянной некрашеной двери, велосипедист свернул налево, подрулил к тротуару, на который падала тень от колючей проволоки, и, насвистывая, вошел в соседнее бистро.
Эрни подошел к двум жандармам.
— Разрешите мне, пожалуйста, войти в лагерь, я еврей, — сказал он, поклонившись и поплотнее прижав к себе узелок выходцев из Земиоцка.
— Слыхал? — сказал первый жандарм, показывая на звезду Эрни. — Он еврей! И это точно, как то, что я — жандарм.
— Свидания запрещены, — важно сказал второй. — Но передачу оставить не возброняется. Это мы уладим… — многозначительно подмигнул он своему напарнику.
— Войти-то можно — выйти нельзя, — сказал тот, насмешливо похлопывая Эрни по плечу.
— Как раз об этом я и прошу, — почтительно объяснил Эрни, выждав, пока жандармы перестали смеяться. — Я хочу там остаться.
Последовав примеру толстого жандарма, Эрни подмигнул им обоим, потом улыбнулся и наклонил голову, словно приглашая вволю посмеяться над собой.
Ответом ему было ошеломленное молчание, из чего Эрни понял, что просчитался. Когда же за молчанием последовал взрыв гнева, он с изумлением сообразил, что жандармы считают себя всего лишь охранниками того зверья, которое доставляет сюда гестапо, и видят для себя страшное оскорбление в том, что их хотят возвести в ранг охотников.
— Это же не наше дело! Обратись куда положено! Здесь лишь приемка товара — и только!
Однако в том рвении, с каким они отказывали в его просьбе, Эрни уловил, как ему показалось, немой упрек за то, что он кощунствует перед немецкими богами, отдаваясь им в руки добровольно, а не дожидаясь, по примеру своих соплеменников, дня и часа, назначенного высшей властью. Наконец, жандарм с более степенной осанкой (Эрни только сейчас заметил у него на рукаве нашивки) раздраженно взмахнул прикладом и со словами “Хитрить тут еще будут!” бесцеремонно вытолкал его на середину улицы.
На дверях бистро приподнялась занавеска из бус, и несколько посетителей (один прямо со стаканом в руках) подошли к жандармам узнать, в чем дело. Пока они что-то говорили жандармам, которые снова начали ругаться, Эрни Леви стоял с закрытыми глазами посреди мостовой, обливаясь потом от вернувшегося к нему страха, от горя и от жары. Изнывая от духоты в плотном черном кафтане, доставшемся ему от земиоцких стариков, он вытирал с лица пот прямо узелком, и казался живым воплощением вечных страданий.