Перед трупом стоял Чингачгук, без оружия, без украшений, с одним только синим символом его племени, неизгладимо запечатленным на его груди. С того времени как собрались все его соплеменники, могикан не сводил пристального взгляда с безжизненного лица своего сына.
Вблизи стоял разведчик в задумчивой позе, опираясь на свое роковое оружие мести. Таменунд, поддерживаемый старейшинами своего племени, сидел на возвышении, откуда мог смотреть на безмолвное, печальное собрание.
В стороне от толпы стоял воин в чужестранной форме; за ним — его боевой конь, находившийся в центре всадников, очевидно приготовившихся отправиться в далекое путешествие; По одежде воина видно было, что он занимал важное место при губернаторе Канады. По-видимому, он явился слишком поздно, чтобы исполнить данное ему поручение — примирить пылких противников, — и теперь присутствовал молчаливым свидетелем при последствиях битвы, которую ему не удалось предотвратить.
День приближался уже к полудню, а между тем толпа пребывала все в том же тяжелом безмолвии. Иногда раздавалось тихое, заглушенное рыдание; но в толпе не было заметно ни малейшего движения. Только по временам поднимался кто-нибудь, чтобы принести простые, трогательные жертвы памяти умершего.
Наконец делаварский мудрец протянул руку и встал, опираясь на плечи своих товарищей. Он казался очень слабым, словно с того времени, как он говорил в последний раз со своим племенем, прошел целый век.
— Люди ленапов! — сказал он глухим голосом. — Лицо Манитто скрылось за тучей! Взор его отвращен от нас, уши закрыты, язык не дает ответа. Вы не видите его, но кара его перед вами. Откройте ваши сердца, и пусть души ваши не говорят лжи. Люди ленапов! Лицо Манитто скрыто за тучами!
За этими простыми, но страшными словами наступило глубокое безмолвие. Даже безжизненный Ункас казался живым существом в сравнении с неподвижной толпой, окружавшей его. Но когда постепенно впечатление от этих слов несколько ослабело, тихие голоса начали песнь в честь умершего. То были женские, поразительно жалобные голоса. Когда кончала одна певица, другая продолжала хвалу или жалобу. По временам пение прерывалось общими громкими взрывами горя.
Одна из девушек начала восхваление покойного воина скромными намеками на его качества. Она называла его «барсом своего племени», говорила о воине, чей мокасин не оставлял следа на росе; прыжок его походил на прыжок молодого оленя; глаза были ярче звезд в темную ночь; голос во время битвы могуч, как гром Манитто. Она напоминала о матери, которая родила его, и пела о счастье быть матерью такого сына.
Другие девушки еще более тихими голосами упомянули о чужестранке, почти одновременно с молодым воином покинувшей землю. Они описывали ее несравненную красоту, ее благородную решимость.
После этого девушки заговорили, обращаясь к самой Коре со словами, полными нежности и любви. Они умоляли ее быть спокойной и не бояться за свою будущую судьбу. Спутником ее будет охотник, который сумеет исполнить малейшее ее желание и защитить ее от всякой опасности. Они обещали, что путь ее будет приятен, а ноша легка. Они советовали ей быть внимательной к могучему Ункасу. Потом, в общем бурном порыве, девушки соединили свои голоса в песне в честь могикана. Они называли его благородным, мужественным, великодушным.
В самых нежных словах они сообщали ему, что знают о влечении его сердца. Делаварские девушки не привлекали его; он был из племени, некогда владычествовавшего на берегах Соленого озера, и его желания влекли его к народу, который жил вблизи могил его предков. Раз он выбрал белую девушку — значит, так нужно. Все могли видеть, что она была пригодна для полной опасностей жизни в лесах, а теперь, прибавляли девушки, мудрый владыка земли перенес ее в те края, где она может быть счастлива навеки.
Потом, переменив свой напев, плакальщицы вспомнили о другой девушке — Алисе, рыдавшей в соседней хижине. Они сравнивали ее с хлопьями снега — с легкими, белыми, чистыми хлопьями. Они знали, что она прекрасна в глазах молодого воина, так похожего на нее цветом кожи.
Делавары слушали как зачарованные; по их выразительным лицам ясно было, как глубоко их сочувствие. Даже Давид охотно прислушивался к тихим голосам девушек, и задолго до окончания пения по восторженному выражению его глаз было видно, что душа его глубоко потрясена.
Разведчик — единственный из белых, понимавший ясно песни, — вышел из раздумья, в которое он был погружен, и наклонил голову, как бы для того, чтобы уловить смысл песни.
Когда девушки заговорили о том, что ожидало Кору и Ункаса, он покачал головой, как человек, сознающий заблуждения их простых верований, и, приняв прежнюю позу, оставался в ней, пока не окончилась церемония погребального обряда.
Чингачгук составлял единственное исключение из всей толпы туземцев, так внимательно следивших за совершением обряда. За все это время взгляд его не отрывался от сына, и ни один мускул на застывшем лице не дрогнул даже при самых диких или трогательных взрывах жалоб.