Случай этот поразил меня, и все подробности его поныне стоят перед глазами. Председатель облисполкома, поселивший меня в домик, конечно, не предполагал, что в тот же вечер к ним нагрянет такой высокий гость. При встрече на другой день он делал вид, что ничего не произошло, а я, конечно, тоже о нашем пассаже с ним не заговаривал. Одно я усвоил крепко: не совать больше своего свиного рыла в калашный ряд! И если, случалось, мне говорили: «Поместим вас в нашем домике»,- наотрез отказывался. Хотя, впрочем, и знал: члены Политбюро ездят по городам редко, а иные, вроде Михаила Андреевича Суслова, и вовсе никуда не выезжали, может быть, потому, что в партии и народе ходили о нем самые таинственные и страшные слухи: его называли то серым, то красным кардиналом и говорили, что он волен своей властью менять в государстве царствующих персон, и что водится он с самыми темными силами, и что быть от него большим бедам. Никто не знал, какого он рода и племени, и еще меньше знали, какие мысли копошатся в его маленькой крысинообразной голове. И вот ведь что интересно: сбылись смутные предчувствия русских людей. Большие беды свалились на нас к концу жизни серого кардинала: пришла к разорению русская деревня, в пьяную одурь погрузились славянские племена, реки стали черными от мазута, больной коростой покрылась земля, мор пришел на скотину. Чужебесие воцарилось в России. Но не увидели, ничего не поняли славяне,- как и когда умер этот человек, и лишь немногие заметили, что хоронили его как-то не по-людски, не по-русски, не по-христиански. Лежал он с ногами, поднятыми над гробом, в лакированных туфлях, блестевших так, словно он не в могилу уходил, а отправлялся на бал.
И песнопения были странные, русской природе непонятные.
Говорят, что так будто бы хоронят братьев своих масоны,- говорят люди неофициальные, мало чего знающие, а любители до всяких быль и небылиц,- им лишь бы языки почесать.
Одно тут, пожалуй, верно: христиане так своих людей не хоронят.
Мои отношения с новыми известинцами принимали характер азартной игры: я видел, с какой неумолимой последовательностью они выживают из редакции последних русских, с какой расчетливой жестокостью теснят «Иванов». Из рядовых известинцев – не связанных с ними и не танцующих под их дудку, шабес-гоев,- я, кажется, оставался один. И Вася Васильев, прося у меня очередную трешку и поводя при этом замутненным от принятых двухсот граммов взглядом, схватил, как клещами, локоть моей руки и зашептал на ухо:
– Последние мы с тобой: Иван да Василий.
– Ты им не мешаешь,- ответил я.
– Почему?
– Статьи не пишешь. Пьешь вот да слоняешься без дела.
Он долго стоял возле меня, то надвигаясь могучим телом, то отдаляясь, будто я его отталкивал, потом сказал:
– Мешаю и я им. Еще как!
– Да чем же?
– А тем, что существую, что морда у меня славянская. Они, как меня завидят, так и примолкнут. Сидят, как сычи, и ждут, пока удалюсь. Не могут они духа моего терпеть. Тайное замышляют.
Постоял с минуту Василий, глядя куда-то в сторону, и потом, как-то жалостливо сморщив некогда красивое лицо, проговорил:
– А ты, Иван, прости меня. Никакой ты не антисемит. Ты, как и я,- лишний здесь, и, как и все мы, русские, глуповат малость, и… блаженный. Ну, будь!… Только это… пером своим не размахивай. Не любят они… таких-то… кто их зашибить может.
Зашел к своему сослуживцу по «Сталинскому соколу» Когану. Хотелось послушать его философические местечковые сентенции. И на этот раз он принял меня приветливо, но в нотках его голоса я уловил недовольство.
– Ты помнишь, я тебе говорил: не обязательно надо уметь писать. У русских я слышал много пословиц – не скажу, что умных, но… ничего, есть дельные. Ну вот эта: «Слово как воробей, упустишь – не поймаешь».
– Не «упустишь», а «выпустишь».
– «Выпустишь»?… Может быть, но «упустишь» – тоже ничего. В жизни всегда так бывает: упустишь – плохо, не упустишь – хорошо. Ну, если выпустишь – ладно, выпускать тоже не надо. Вот ты выпустил – что из этого вышло? А?… Скажи мне – что?…
– Да что же я выпустил?
– Он еще говорит! Холодильники выпустил – больше ничего. Потом что-нибудь другое выпустишь. Ты такой – я знаю.
– Да как же я их выпустил? Наоборот: теперь их продают по справедливости.
– Хо! Он еще говорит! Смешно!…
Сидя у окна, он отклонял свою седую голову то вправо, то влево, нацеливался своим железным, каким-то особенным карандашом и касался тушью глаз, ресниц, ловко выскабливая на лицах славянские черты, придавая им вид восточный. В этом, как мне кажется, в целом свете не было мастера, равного ему.
– Мне нужны четыре холодильника,- ты дашь мне их?
– Да где же я возьму холодильники, Михаил Давидович? Да если бы я работал в магазине, я бы и тогда продавал по очереди.
– И брату родному, и сестре?
– И брату, и сестре.
Михаил Давидович качал головой, смеялся. Как-то внутренне, утробно, глубоко, с икотцей.
Повернулся ко мне, долго разглядывал. Сказал:
– А помнишь, как я тебе говорил: писать – хорошо, но можно не писать. Я вот не пишу, другие – тоже, а если бы напал на холодильники, я бы их имел, и ты тоже, и все другие…