– Легче же я уйду в обитель, – продолжал Лаврентий. – Чего мне? Тут тишина, пчелки гудут, липки вот расцветут, дай-кось… Никого я не вижу… Порядки ихние поганые до меня не доходят, – голос его дрогнул. – Эх, батюшки вы наши, господа Бегичевы! – воскликнул он. – Бывало что – бывало, я приду, паду в ноги: «Батюшка сударь, Анифат Егорыч, сподобь моему сынку невесту подобрать…» – «А какую?» – скажет… «Такую-то, мол». – «Чем нравна?» – «Работой, досужеством…» – и готово. Вот они как, дела-то, вершились! И был порядок. У нас в Бегичевке-то сто дворов было, а теперь триста двадцать. Откуда? Поделились: сыны своим умом захотели жить… Своим умом! Да отколе у тебя ум-то, у подлеца, взялся?.. В кабаке ты его нажил-то, что ли? Ну-ка, вот сидит барин, – Лаврентий указал на меня, ну-ка, спроси у него: что бы он по прежним временам с умниками-то с этими сделал? А на конюшню! розог! – вот бы что он сделал. И был порядок. У нас какое было заведение: у нас ежели мужик вернулся с базара пьяный – пороть! Шапку не снял перед старшим – драть! Хомутишко у него разорвался – парить его, друга милого!.. Вот!.. Вот это была строгость! Как, бывало, выедет бегичевская-то барщина – глаз отвести невозможно: лошадь к лошади, хомут к хомуту, телега к телеге.
Вдруг заговорил старец.
– Послушайте меня, да и аз возглаголю, – смиренно сказал он.
Лаврентий умолк.
– Отъяся от дщери Сиона вся красота ее, – сказал старец и прослезился. – Были у нас мужички крепостные (плачет)… Были у нас веси и сады… Сам я, смиренный, гва… гва… (всхлипывает от рыданий), гвардии подпоручик… И расточиша… И разбегошася… И на месте ликования – мерзость запустения воцаришася… – и затем запел сквозь слезы голосом тихим и дрожащим: – И бысть по внегда в плен отведен бе Исраиль, и Иерусалим опустошен бяше, сяде Иеремия пророк плачущ, и рыдаше рыданием над Иерусалимом… – после чего умолк и, уже сам налив колеблющейся рукою стаканчик, медленно его выпил.
– А то воля! – неизвестно к кому обращаясь, но с несомненным упреком сказал, после некоторого молчания, Лаврентий. – Ты проезжай теперь по деревне по нашей: избы поразорены, дворишки пораскрыты, скотина изморена, на улице нечисть… вот тебе и воля! А из кабака песни, а в кабаке пляс, драка… Всякий щенок цигарку сосет… На сходку выйдешь – над стариками, вроде как над ребятами малыми, потешаются: слово вымолвишь гогочут… И ты теперь посмотри: мы ли, бывало, с начальством не обходились… Он тебе в зубы, а ты ему поклон да курочку. И был порядок, был страх. А теперь что? Теперь вон у нас урядника недавно избили: избить-то его избили, да его же, сердечного, и со службы исправник согнал… Не-эт, по-нашему не так, по-нашему, разложить бы всю деревню, да передрать, да чтобы сам урядник лозы-то считал… Вот это так! Это порядок!.. У нас, бывало, при старых господах не токмо становой там, а просто свой же брат мужик, староста деревенский, – так пуще огня угасимого этого самого старосты боялись… А и звать-то его было – Лафет… И был страх!..
Тут он смолк в негодовании и выпил. Выпил и старец. А отец Юс невразумительно бормотал:
– Два двугривенных!.. Нет, прежде поработай, а я погляжу… Я, брат, хозяин… И я погляжу, какая такая твоя работа… Может, ты и дыни гнилой не стоишь, а?.. Два двугривенных!
– Работа!.. – с величайшим презрением подхватил отец Лаврентий и, усугубляя это презрение, повторил: – работники!.. Солнышко на кнутовище поднялось, а он на полосу выезжает… А не хочешь на заре?.. Не хочешь с полуночи ежели? А не то бадиком… Работники!.. – и, помолчав, продолжал горько: – а, до чего дожили: малый жеребец-жеребцом – десятину не выкашивает!.. Баба денек повязала – поясница у ней, у подлой, заболела… О господи ты боже мой, да где же это мочь-то наша прежняя? Избил бы я ее, шельму… А, поясница-а! А ну-ка ее на конюшню! А ну-ка всыпать ей свеженьких!.. А ну-ка… – и вдруг, как бы опамятовавшись, произнес с сокрушением: – эх, собаки те ешь!..
И опять заговорил старец, на этот раз уже совершенно расслабленным и до чрезмерности певучим голосом:
– Прелести наша и беззакония наша в нас суть, и мы в них таем… И как нам живым быти?.. А на это господь ответил: Живу аз: не хощу смерти грешника… Но еже обратится нечестивому от пути своего и живу быти ему… – и снова заплакал.