Харизма никогда не изменяла Кристоферу, в каком бы состоянии он ни находился. Он был обаятелен на публике, дома и даже в больнице. Он сделал процесс лечения настоящей вечеринкой. Стерильная, залитая неоновым светом палата с гудящими приборами и мерцающими цветными лампочками превратилась в кабинет и салон. Умение вести беседу не изменяло ему до самого последнего дня.
Эти беседы постоянно прерывались — уколами и капельницами, взятием анализов, дыхательными упражнениями, сменой катетеров. Но это не отвлекало его от светской беседы, от поиска аргументов и остроумных доводов, которыми он поражал своих «гостей». Он слушал и отвечал, и все мы смеялись. Он постоянно просил приносить ему новые газеты, новые журналы, новые романы, новые рецензии. Мы стояли вокруг его постели, опираясь на спинки пластиковых стульев, а он превращал нас в участников бесед с Сократом.
Однажды вечером он начал кашлять кровью. Его усадили в каталку и повезли на экстренную бронхоскопию. Я могла проводить его или остаться на кресле-кровати. Мы спали рядом — каждый в своей постели. Мы могли проснуться одновременно и начать болтать, как дети, которые ночуют друг у друга. И это было самым лучшим событием нашей жизни.
После бронхоскопии врач сказал ему, что проблемы с дыхательным горлом — это не рак, а скорее пневмония. Его привезли в палату. Он все еще был интубирован, но сразу же начал писать записки и задавать вопросы обо всем на свете. Я сохранила эти листки, на которых он писал вопросы и свои ответы. На первом листочке он нарисовал смешную рожицу и сразу же спросил:
Пневмония? Какого типа?
Это не рак?
Боль трудно запомнить. Сейчас — от 4 до S.
А потом он стал спрашивать о детях и о моем отце.
Как Эдвин? Скажи ему, что я спрашивал.
Я беспокоюсь о нем.
Потому что люблю его.
Мне хочется с ним поговорить.
Чуть ниже он написал, что я должна привезти ему из нашего дома в Хьюстоне:
Книги Ницше, Менкена и Честертона[142]. И все газеты… Может быть, в одной сумке. Поройся в ящиках! В тумбочках у постели и везде… Вверху и внизу.
Тем вечером из Нью-Йорка приехал наш близкий друг. Он вошел в палату как раз в тот момент, когда Кристофер был полон сил и энергии. Увидев нашего друга, он буквально расцвел улыбкой. Поскольку трубка все еще стояла в его горле, он написал:
Я пробуду здесь [в Хьюстоне], пока окончательно не вылечусь. А потом поедем с семьями на Бермуды!
На следующее утро трубку вынули. Я вошла в палату и увидела, что он улыбается мне хитрой улыбкой, словно старый лис.
— С годовщиной! — воскликнул он.
И тут же появилась медсестра с маленьким белым тортиком, бумажными тарелками и пластиковыми вилками…
Еще одна годовщина нашей свадьбы: мы читаем газеты на балконе нашего номера в нью- йоркском отеле. Прекрасный осенний день. Наша двухлетняя дочь сидит рядом с нами и что-то пьет из бутылочки. Она выбирается из своего стульчика и становится на четвереньки — что-то на полу ее заинтересовало. Она бросает бутылочку, зовет меня и указывает на большого, совершенно неподвижного шмеля. Она встревожена. Она трясет головой, словно говоря: «Нет, нет, нет!»
— Пчела остановилась! — говорит она. А потом приказывает: — Пусть она заработает!
Тогда она верила, что я могу воскрешать из мертвых. Не помню, что сказала ей тогда про шмеля. Я запомнила лишь ее слова: «Пусть она заработает!» Кристофер взял девочку на колени, утешил и отвлек чем-то страшно забавным. Он всегда умел обращаться с детьми — даже во время болезни.
Я скучаю по его прекрасному голосу. Я слышу его днем и ночью, ночью и днем. Я скучаю по восхитительным счастливым утренним трелям, по низким октавам «утреннего голоса», которым он читал мне из газет то, что его разозлило или удивило. Я скучаю по радостным или раздраженным (чаще раздраженным) регистрам, которые возникали, когда я перебивала его во время чтения. Мне недостает чисто джазовых рифов, которые я слышала, когда он звонил на радиостанции с кухонного телефона, не отрываясь от приготовления обеда. Я тоскую по его жизнерадостному воркованию, когда наша дочь возвращалась из школы, и по нежному тихому шепоту после позднего возвращения.