Она опять осуждала Володьку, но Петру Васильевичу уже было ясно, почему она упомянула про его приход, завела весь этот разговор, что за размышления скрывала она в нем: она словно бы советовалась с отцом, ждала, что он ей скажет, в какую сторону колебнет ее мысли…
Петр Васильевич дал ей выговориться. Они долго молчали, раздумывая каждый про себя. Угрюмая тяжесть ворочалась в сердце Петра Васильевича. Не надо Любе возвращаться назад, к порушенному. Не будет добра, не будет… Разбитую чашку не склеишь, а то – людские характеры…
Но ему представлялось что-то долгое, протянутое куда-то далеко вперед, куда и заглянуть-то не хватает зрения, – это Любина жизнь, и вот он, сидящий на этом пеньке, седой, старый, уже отбывший в мире свой срок. Как тут мешаться в чужие судьбы, есть ли у него право? Что ж, что дочь, что он добра ей хочет. Добро – оно ведь для всех разное, как посмотреть… А то б такого не было, как ныне в семьях сплошь да рядом: родители детям свое гнут, ради ихнего добра, а детям это вовсе не добро, у них на этот счет свои понятия, родительская воля им только обуза, путы…
Ему было трудно заговорить, так противоречиво было у него внутри, но он все же нарушил молчание, сказал, скрывая свою боль, тревогу:
– Ты, Люба, сама все решай… Тебе ведь жить-мучиться, твоим деткам… Советчики-то в стороне останутся. Володька, он, конешно… Да ведь и хуже него есть, – пьют без просыпу, дерутся… Он хоть, враг его расшиби, рук не подымает…
3
Спустя несколько дней, совсем неожиданно, заявился Митроша.
Было это среди дня, незадолго до обеда. Петр Васильевич лежал, никуда ему не хотелось, даже на чистый воздух в парк. Вошла нянечка, сказала:
– Вас там спрашивают. Сюда провести иль сказать, чтоб ждал?
Петр Васильевич запахнул халат, вышел.
У крыльца стоял Митроша – темно-лиловый от полевого загара, который не сходил с него никогда, даже зимой, в замаранном пиджачке, пыльных кирзовых сапогах. На лице – улыбка, так что все передние сточенные зубы, ржавые от курева, наружу.
– Василич, ну ты и залежался! Рад небось, что харчи даровые?
Он захохотал, еще шире выставляя обкуренные зубы. Митроша от природы был весельчак, неунывака, не много было надо, чтобы его рассмешить. Он и сам охотно смеялся своим шуткам – даже когда другие не смеялись.
– Откуда ты взялся?
– С Ильей Иванычем приехали, трубы какие-то на станции получить. А склад закрыт, перерыв. Ну, я к тебе…
– И хорошо сделал! – сказал Петр Васильевич, тоже улыбаясь. Он был рад Митроше, с удовольствием глядел на его плохо бритую, в прочном загаре физиономию, на его знакомую ухмылку.
– Тебя тут как – на цепи держат иль все же в кустики пущают? Пойдем, посидим. Я одно место укромное знаю…
Митроша хитро подмигнул. Больничный парк был ему знаком. В прошлом году в мастерской сорвалась цепь лебедки, зашибла ему плечо, и он пролежал в больнице, в этом же старом корпусе, недели полторы.
Он повлек Петра Васильевича вправо от дома, за сарайчики, кучи битого кирпича, штукатурки, – в густые кусты сирени с бледно-розовыми бутонами, готовыми через день-другой лопнуть, развернуть гроздья пахучих соцветий.
В кустах оказалось что-то вроде беседки, закрытой листвой со всех сторон. Шаткая лавка в одну доску, перед ней накидано окурков, две-три порожние бутылки, брошенные в глубь кустов, под ветки, даже без особого старания запрятать. Место, действительно, было удобное и, видать, посещаемое.
– Сейчас я тебя, брат, враз вылечу…
Митроша извлек из кармана широких грязных штанов поллитровку с зеленой наклейкой, из другого кармана – серый бумажный сверток с нарезанной колбасой, сыром, хлебом, предусмотрительно прихваченными в том же самом привокзальном ларьке, где брал он и поллитровку.
– Это ты, пожалуй, зря… – неуверенно проговорил Петр Васильевич, не зная, как ему быть с Митрошиным угощением – принимать или отказываться.
– А что?
– Да заругают меня… Все ж таки больница, режим…
– Ты ж не желудошный! Это которые желудошные – нельзя, а всем прочим – это, если хотишь знать, самое первое лекарство… Мы тут, вот на этой самой лавке, с дружками по палате знаешь сколько склянок подавили? Зато и леченье скорей шло, а то б, верно, еще месяц целый тюхался…
Митроша прикусил зубами язычок пробки из белой мягкой фольги, умело, одним движением сорвал ее. Закуска была уже развернута, лежала на лавке. Петр Васильевич подумал – а во что же разлить? Митрошу, видать, это не заботило. Откупорив бутылку, он уверенно, как будто доставал то, что положил сам, пошарил позади себя, под кустом, в древесном мусоре и палых листьях, и оттуда в обрывке газеты появилась стопка граненых стаканчиков. Митроша отделил от нее два, обтер руками, подул внутрь, выдувая лопавшие соринки. Наполнил водкой.
– Ну, – сказал он, поднимая стаканчик корявыми черными пальцами и чокаясь с Петром Васильевичем, – давай-ка за встречу… Чтоб тебя тут долго не морили…