Оливковые отступали, отдавая квартал за кварталом.
Взлетели на воздух арсеналы.
В полдень третьего дня Революции казармы Железной Гвардии, блокированные со всех сторон народными ополченцами, научно расстрелянные методическими залпами, капитулировали.
Тех, кто сдался, выводили по одному, наскоро охлопывали и сортировали: рядовых – налево, сержантов, скрутив потуже, – направо, к урчащим, затянутым брезентом грузовикам. Приняв десятка два оливковых, машины отъезжали. Вслед им свистели, требовали вернуться поскорее. Шоферы отругивались на ходу. До пустыря было не меньше получаса хода, не считая пробок, бензина оставалось мало, а каждому хотелось сделать не менее десяти ходок во имя Свободы.
Последним из ворот казармы вывели Хефе.
Он не трясся, как многие сержанты, он вел себя достойно. Не сбрей он бороду, настроение толпы вполне могло бы переломиться: его бы пожалели, а там, глядишь, и пощадили, потому что, куда ни кинь, а этот человек тридцать лот олицетворял нацию и – черт побери! – умел делать это совсем неплохо.
Но, как назло, Хефе сбрил знаменитую бороду и был говеем не похож на себя в юности, а если толпа и могла пожалеть, то только за сходство с тем, давно исчезнувшим. Старого человека в испачканном пальто с воротником из каракуля пихнули в машину и увезли.
Город успокоился. Но ненадолго.
Появились «волки»…
Пешка
Никогда раньше Дан не видел таких телевизоров: плоский экран, вмурованный в стену, не меньше метра по диагонали, да еще и цветной. Его собственный аппарат подслеповато примаргивал тусклым стеклышком, похрипывал, пришепетывал, да и разогревался с превеликой натугой, словно делая одолжение. Но все равно, соседи завидовали им с Ильдой, просились по вечерам на телевизор, сидели на полу, благоговейно всматриваясь. И они же назавтра шушукались в кухне о привилегиях и о том, что кое-кто заелся, и, мол, стоило бы кое-кого прижать, да покрепче. Впрочем, что взять с соседей…
– …проклято и будет забыто!
Заводился этот аппарат с полуоборота. Дан не сразу и привык. Ровно девятнадцать. Новости. Пропускать нельзя. Тем более, что на гладком мерцающем стекле творилось невозможное. Вернее, оно уже произошло, это невозможное, оно сбылось непоправимо. И Дан, замерев, смотрел, как под мерный говорок диктора солдаты одновременно, слаженно-неживым единым рывком вздернули короткие автоматы на плечо, дулами вверх. Измученно-равнодушные лица серели под касками, возможно, парни не поняли даже, что сделали. Скорее всего, так. Но от них и не требовалось понимать.
Капитаны посовещались с майорами, потом со штатскими – и невыспавшееся отделение подняли на рассвете, сунули в подпрыгивающий, гулко дребезжащий грузовичок и привезли на окраинное стрельбище, недалеко от танкодрома. Каждому велели расписаться под листком бумаги, дали по глотку из бутылки с яркой наклейкой, а после построили и вывели во двор.
Всего этого, конечно, не показывали в новостях, но Дан чувствовал: именно так это было, никак иначе. Слишком пусты и послушны были замершие в отупелом испуге солдатские глаза.
Они выполнили приказ. Подчинились безотказно. А теперь уходят с плаца, без строя, вразвалку, не оглядываясь на седого, скверно выбритого человека в темном, сильно попачканном пальто, который все еще стоит у стены, перегнувшись пополам. Он стоит, зажимая руками живот, а сквозь пальцы плывет красное, еще больше пачкая пальто и выбившийся клетчатый шарф. Ему очень больно, он морщится и кричит что-то громкое и невнятное, а потом, наконец, сгибает колени и утыкается лбом в кирпичную крошку, дергается, словно пытаясь встать, перекатывается на спину и судорожно изгибается, царапая пальцами бетон.
На все это было невыносимо глядеть, но и закрыть глаза Дан не имел права, он обязан был все видеть и все запомнить, особенно лица; и он, кроша зубы, смотрел, как молодец в серо-стальном кителе с узкими офицерскими погонами идет к хрипящему, как, нагнувшись, направляет под ухо дуло револьвера.
И крика не стало. Лишь пальцы после хлесткого щелчка раз или два согнулись, взрыхляя дорожки в белесой пыли.
Вот теперь можно и зажмуриться. Ненадолго, но можно. Дан откинулся на спинку стула, чувствуя мерзкую липкость взмокшей рубахи. Как же так? Они все-таки посмели…
А Отцы над экраном улыбались. Им легко, они нарисованные. Даже сам Хефе, последний в ряду, улыбался. Как же так? Посмели…
Гулкий, слегка рокочущий баритон лился из-за стекла:
– Казнь тирана – вынужденная мера, она ставит точку на кровавой карьере монстра. Всякие попытки дальнейшего террора бессмысленны и вдвойне преступны. Хватит братоубийств! Те, кто сдаст оружие до полудня завтрашнего дня…
В краткие мгновения пауз чеканное лицо диктора словно раскисало, становясь жалким, по-детски перепуганным. Ему было чего бояться. Вчера вечером «волки» прорвались в телецентр и, порезав
– Продолжаем сводку новостей…