На стене водокачки у въезда в деревню – ободранный плакат, призывающий к добровольному труду в Германии: Они отдают свою кровь, отдайте свой труд за спасение Европы от большевизма. Добровольцы не являются. Виши учреждает обязательную трудовую повинность по другую сторону Рейна. Молодые люди внезапно исчезают, уходят в партизаны, рассредоточиваются по лесам и коровникам, по сеновалам и уединенным сараям. Добровольный труд? Плохая шутка. Крестьяне проворными руками походя обрывают плакаты.
Художник колесит по деревням, которые никогда о нем не слышали. Поездка длится целые сутки, двадцать четыре часа означают чистую вечность. Богу окольных дорог приносится несказанная жертва, пока тот не отворачивается, пресытившись. Их влечет в сердце столицы, но по отдаленнейшим тончайшим жилкам, почти по проселкам. Что забыл катафалк между хлебами и садами, вдали от крупных артерий, где могут оказаться
Никто не знает дороги. Никто ее никогда не узнает. Да и много ли толку в перечислении деревень и поселков, маленьких улочек, поворотов и объездов? Сам художник не видит дороги. Он лежит в темном чреве «ситроена», скрытый серыми волнами занавесок. И только его жизнь еще раз прорывается криком из пылающих воспоминаний наружу, в приглушенную боль, в обрывки старых желаний, в кошмарные грезы, все дальше раскидывающие свои сети. Это было его последнее сожжение. Никто не знает дороги. Никто ее никогда не узнает. Никому невдомек, кто этот человек в катафалке, катящемся мимо. Остаются только картины, немногие, те, которые он не изрезал и не испепелил. Никто его не знает.
Ланнеграс предупреждала Ма-Бе, когда рассказывала, как обращаться с морфином. Его действие не всегда предсказуемо. Часто он не будет знать, где находится, кто он, какое сейчас время. У него появятся ложные воспоминания, помутнение сознания, нарушение восприятия, безумные галлюцинации. Перитонит обычно сопровождается высокой температурой, к морфинному бреду добавится бред лихорадочный. Сознание придет в нестабильное состояние, он будет бодрствовать, потом вдруг снова станет сонливым, провалится в глубокое забытье. Лицо раскраснеется от лихорадки, его будет бросать в жар, на лбу выступит пот. Бешеный пульс, учащенное дыхание, поначалу скорее повышенное давление из-за боли и лихорадки. Потом снова беспамятство, он будет напоминать живой труп.
Мари-Берта, не отводя глаз, в немом ужасе смотрит на губы Ланнеграс. Она слышит звуки, которые та произносит, но не понимает их, и только при словах «живой труп» вздрагивает, будто проснувшись.
Само время струится подобно кислотным сокам, проникающим через поврежденную желудочную стенку в брюшную полость и омывающим внутренние органы. Художник путешествует по собственным бледно-розовым, будто смесь молока с кровью, внутренностям, в красноту плоти, в обжигающую красноту гладиолусов, которые он рисовал в Сере. Каково их точное расположение, этих блокпостов боли? Это невозможно определить. Морфин, впрыснутый милостивой Ланнеграс, устанавливает свое собственное время внутри его тела, обустраивается тут и там и расширяет пути, смягчает чувствительность и облегчает сон подобно греческому брату.
Прекрасное открытие, сущий подарок корчащемуся от боли человечеству. Божественное растение.
Художник напряженно пытается вспомнить, кто же рассказал ему историю открытия морфина. Ах да, Тенненбаум! Австрийский врач, бывший проездом в Париже, перед тем как умчаться в Америку. Доктор Тенненбаум, который покинул Вену, едва увидев визжащие от восторга толпы народа. Он сразу все понял, пришел домой, приказал жене собирать чемоданы. Только еще небольшая поездка в Париж. Всего на пару дней. Только самое необходимое.
Мадемуазель Гард решила непременно проконсультироваться у него по поводу страдающего от болей художника. Она навестила австрийскую семью в «Отель де ля Пэ» на бульваре Распай, где жила сама. В соседней комнате. Из коридора ей было слышно, как они разговаривали по-немецки. Так она узнала об их планах.
Тенненбаум, который не ждал ничего хорошего, пока его нога не ступит на американскую землю, говорил о предстоящем веке боли и об открывателе морфина. Они долго беседовали друг с другом по-немецки, Герда Грот, робкая женщина из Магдебурга, и этот доктор чистейшего отчаяния.