С тех пор вся его жизнь была целиком отдана профессии литератора, в этом отношении с ним можно, пожалуй, сравнить одного только Гальдоса. Первые шаги на новом пути дались ему очень легко, и он с ранних лет стал жить литературным трудом. Конечно, жизнь в XIX веке не требовала больших затрат. Хотя Джеймс постоянно жаловался на нищету, что вызывало со стороны Эдит Уортон попытки оказывать ему на склоне лет финансовую поддержку, работа приносила ему твердый доход с ранней молодости до конца дней; доход этот не составлял и десятой доли того, что получала сама Эдит Уортон или такие друзья Джеймса, как Г. Дж. Уэллс, Бурже, Хоуэлс{139}, однако он значительно превышал заработок ученого с мировым именем, каким был его брат Уильям. Вступая в литературу, Генри не сознавал, насколько ему повезло. В течение многих лет основные средства к жизни ему доставляла литературная журналистика высокого класса, на которую в Лондоне он вряд ли нашел бы такой же спрос. Культурная атмосфера Новой Англии{140} была как будто специально создана для него, хотя он и не чувствовал себя ничем ей обязанным. К нему проявляли интерес такие люди, как Джеймс Рассел Лоуэлл и Чарлз Элиот Нортон{141}. Его изысканные критические статьи находили место на страницах журналов «Атлантик мансли»{142} и «Норт Америкен ревью»{143}. Уильям Дин Хоуэлс вошел в состав редакции «Атлантик», и это означало, что у него появился друг, всегда готовый прийти на помощь, с нетерпением ожидавший от него новых статей и рассказов. Годкин{144} из только что основанной «Нейшн» пригласил его сотрудничать в качестве журналиста; журналистские выступления Джеймса не отвечали вкусам широкой публики, и в Англии трудно было бы найти газету, проявляющую такое же терпение к подобному сотруднику.
Бостонская культура Лоуэлла и Нортона отличалась высоким уровнем, хотя и была на свою беду слишком утонченной. Трудно представить, чтобы в 60-е годы прошлого века где-либо еще нашлась такая же творческая среда, которая поддержала бы в никому не известном молодом человеке стремление начать спою литературную карьеру с пространной, велеречивой, причудливо построенной статьи, посвященной Искусству Прозы. Джеймс создал свою теорию прозы еще до того, как начал писать сам. Он с успехом занимался также текущей критикой, причем его ранние работы были лучше поздних, создававшихся в те годы, когда он был загипнотизирован собственной теорией. Как все писатели, выдвигающие ту или иную критическую теорию, он, конечно, обосновывал с ее помощью собственного творчества.
Однако он отличался большой душевной щедростью, и его способность восхищаться выходила далеко за рамки его теории. В молодости он мог назвать Диккенса «самым великим из всех поверхностных писателей» — это суждение строго согласовывалось с его теорией и противоречило здравому смыслу. Не в ладах со здравым смыслом было и его утверждение, будто романы Толстого и Достоевского — рыхлые мешковатые чудища; это доказывало, что он совершенно не понимал их творчества. В то же время он был способен всю жизнь верить в то, что Бальзак — величайший из романистов. К этому мнению можно относиться по-разному, но ясно одно: из всех великих писателей Бальзак в наименьшей степени соответствовал джеймсовскому стандарту. Тем не менее Генри, уже состарившись, разъезжал по всей Америке, пропагандируя достижения Бальзака. В Генри Джеймсе было поистине нечто замечательное.
Задумывался ли он когда-нибудь над тем, какие произведения вышли бы из-под пера Бальзака, попади он в среду, окружавшую Джеймса? Ему не пришлось бы долго размышлять. Бальзак с головой погрузился бы в американскую жизнь шестидесятых-семидесятых годов прошлого века, от высокообразованного Бостона и нью-йоркских трущоб до фронтира{145}. Для романиста, наделенного безудержными страстями и бесцеремонностью Бальзака, здесь открылась бы блестящая перспектива. Джеймса такая перспектива не увлекала.