— У вас положение неравноправное, — как бы между прочим произнес Алик. — Она знает, где ты, а ты — даже не подозреваешь.
— А мне нечего подозревать. Я ей верю, — быстро сказал Серый и зашевелился в кресле.
— Ты молодец, — играя бровями, сказал Алик. — Я вообще страсть как не люблю ревнивых людей. Есть такие, ко всем ревнуют, даже к школьным товарищам.
— Отстань ты, — хмуро произнес Серый и выразительно посмотрел на часы. — Скоро сводка.
— Ты так сделай, — посоветовал Алик, — как только она тебе про школьного Витю, так ты ей — про новую кастеляншу.
— А что, она в порядке гирла, — оживился Серый.
— Стрёмная, — со знанием дела произнес Алик, что на его языке означало «вульгарная».
— Не скажи, у нее и юбка есть (имелась в виду фирменная джинсовая юбка).
— Еще бы, в море ходить да юбки не иметь.
— Так она недавно ходит. Она пришла в юбке.
— Ну и что, если в юбке, то центровая? Примитивно рассуждаешь.
— А вообще она не центром берет, а чем-то другим. Скажи, Иваныч, — обратился к Ярцеву Серый. — Как тебе кастелянша?
— Не знаю, ребята, вы уж сами разбирайтесь, — отмахнулся Олег и поднялся. — Ладно, ребята, мне пора.
— Ага, и мне тоже, — двинулся за ним Алик.
Когда они подошли к каюте Ярцева, Алик понизил голос и спросил не очень уверенно:
— Иваныч, у тебя кислота есть, травленая? Мне бы надо пять грамм.
— Решил заняться рукоделием? На парусник, что ли?
— Да нет, для дела мне, — замявшись, ответил Алик.
— У электриков есть. Скажешь, что я разрешил.
Войдя к себе, Ярцев зажег верхний свет, затемнил иллюминатор (каюта его находилась в лобовой надстройке, и свет мешал штурманам вести судно). Схемы КЭТ покрывали стол толстым слоем, свисая с краев.
Гладкие пластиковые покрытия стен отражали предметы, словно в запотевшем зеркале. На стенах у него почти не было украшений, цветных картинок, которые обычно развешиваются для уюта. Только карта земного шара, вся исчерченная маршрутами, и фотография из «Юности»: Шкловский, Каверин, Андроников на открытии клуба «Зеленая лампа». Он очень любил их всех, особенно Шкловского. «Пейте, друзья, пейте, великие и малые, горькую чашу любви! Здесь никому ничего не надо. Вход только по контрамаркам». Это он в двадцать с чем-то лет написал «Зоо или письма не о любви». Маяковский и Брик, Шкловский и Триоле, — удивительное переплетение судеб, чувств, отношений. История, современность? Все они живы или могли бы жить. И самый сильный из них, великий, ушел сам, глотнув из чаши. А Шкловский писал: «Вся человеческая культура создана по пути к любви».
В сетке над койкой лежал заложенный на середине «Моби Дик», которого он нашел в библиотеке.
С удивлением он обнаружил, что книга, которую он с таким упоением читал накануне, совсем его не занимает. Какие-то обрывки разговоров лезли в голову, цепи логических схем, словно ночные снимки столичных улиц, раздражающий голос в скрипе переборок, дразнящий смех. И что-то совсем другое, далекое, из юности: полумрак большой комнаты, в которой старинная люстра так высоко, что ее не видно, темная древняя мебель, как в кабинете Фауста, матовые отблески золотых тиснений в книжных шкафах и акварели старого Петербурга, приглушенные, мягкие от времени ли, от освещения… И волшебный трепет причастности, когда он немой и покоренный стоит у порога. Сухонькая седая женщина с агатовыми от времени глазами тихо ему говорит, как напутствует: «Какой ты счастливый, Олежек, тебе еще столько в жизни предстоит прочесть, столько сделать открытий».
Поворотный диск сцены мягко стронулся на оси. Замелькали, набирая скорость, фанерные домики, палисадники и скамейки. Растянутые в движении лица вылетали с круга и пропадали во тьме. Из черной бесконечной дали надвигался обмороженный каменный дом. Окна его были пусты. Подминая шелуху декораций, он занял собой всю сцену. Над арочным сводом подъезда, это он помнил точно, висел безрукий алебастровый мальчик.