Низкий подволок давил мне на череп. В размытом свете решетчатых плафонов продолжалось странное действо. Нет, его здесь и быть не может — низкое место. Надо высокое искать, темное и безлюдное. И тут меня осенило: лучшего места, чем фальштруба, для этого дела не придумаешь — в стороне, темно, одиноко. Через палубу туда ближе всего, через корму, без загибов и колеи.
Я рванулся как со старта. Никто на меня не среагировал, при деле народ. А у борта парни стоят, с городом прощаются. Я выскочил, будто заяц на опушку, и привлек внимание. Бежать нельзя, за мной кинутся. Объяснять? Звать на помощь? Прошел мимо быстрым деловым шагом и снова вверх по трапам до самого моста — на одной палубе с ним фальштруба, как укор. Выбрал же Толя место!
Народ до этих высот не поднимался, и я без опаски стал сбивать запоры. Они легко поддавались — отсюда, с палубы он заходил. Я внутрь проник и затворил двери.
После палубного света темнота здесь кромешная. Ветер замогильно гудит. По стенке рукой пошарил, ощущая бархатную копоть, нашел выключатель, повернул. Желтый свет чернотой поглощается, еле видно. Трубы пучком вверх уходят, трап, лестница винтовая их перебинтовывает. В обе стороны лезть можно, и вверх и вниз. Где его искать? След блеснул на ступеньке. Я вбежал на один оборот — площадка небольшая, совсем затемненная. Вдруг что-то по лицу меня задело, как летучая мышь. Я отшатнулся и чуть вниз не загремел: мама родная! — петля качается, белая, пустая. А где он сам-то? Зову его:
— Толя, Толя, откликнись?
На площадке угольники свалены, железный пруток и следы далеко уходят, к самой переборке. Слышу, там, в темноте, какие-то звуки хлопающие, шевеление и запах французского одеколона донесло, близкий, родной.
Здесь он, голуба!
— Толя, отзовись, — прошу его. — Не доберешься к тебе, ноги поломаю.
И пополз к нему на четвереньках. Он сидит у самой стенки на пожарном ящике, голову в колени уткнул и плачет навзрыд, как маленький.
— Ну, ну, будет. Вот надумал, голова садовая! Да не стоит она тебя. Плюнь ты, не расстраивайся.
Он обрадовался мне, руками обхватил, прижался.
— Не хочу, Миша, жить так не хочу! — сквозь всхлипы выдавил он.
Я успокаиваю его, поглаживаю по спине, похлопываю, а он никак в себя не придет, повторяет что-то невразумительное:
— Я хотел, веришь, чуть-чуть, самую малость не хватило. Я говорил… Я бы их всех наказал… Ты прости, не смог.
— Ну и хорошо, что не смог. Толя, Толян ты дорогой, прекрасно, что не смог. Чего же лучше? Давай, гребем отсюда. Ну ее, к дьяволу, эту дыру.
— Ты хороший, Миша, ты можешь. А мне-то что делать? Я не могу жить. Не выйду я отсюда. Петля — это страшно, я не знал. Лучше за борт — бесповоротно. Но я боялся, Миша, — подумают, что сбежал, остался в городе.
— Я понимаю, Толя. Ничего, все нормально будет. Мы-то живем — Саша, я.
У него теплая, чуть влажная спина была, тонким жирком заплыла, и мягкая, будто не мужская… Никогда у меня брата не было…
— Вы можете, ты сильный, Саша блажной… Вам хорошо. А я нормальный… Нормальному — никак. Ты этого не знаешь. Я много чего понял, — бормотал он унимая всхлипы.
Я не торопил его, давал успокоиться, и он постепенно затих, уже не вздрагивал, только вздыхал временами глубоко и надсадно.
— Ну пошли, полезли, Толь, а?
— Как лезть-то, Миша, стыдно, не получилось. Что они скажут? — прижимаясь ко мне, говорил он.
— Нашел о чем думать. Ерунда, никто не знает. Сдал вахту и пошел. Никакого шума не было.
Стали мы выбираться. Он руку мою держит, не выпускает. И мне пускать его не хочется. Так, держась за руки, мы и вышли.
Город ночной, сияющий по глазам нас ударил, словно пелену снял. Красиво.
Стояли мы с ним, смотрели, налюбоваться не могли пока голос капитана не разнесся по громкой связи:
— Старшие специалисты — в машину! Боцману — на бак! Отходим!
Я потянул его идти, а он не хочет:
— Подожди, давай еще постоим, подышим. Нас не зовут.
Ну давай еще постоим. Хотя идти, конечно, надо.
ВДОЛЬ БОЛЬШОЙ ДОРОГИ
Говорят, на флоте традиции забываются. Народ пошел молодой, новый, подолгу на одном месте не задерживаются. Молодым что надо? Им деньгу сорвать, за три договорных года скопить капиталец, для будущей жизни задел — и айда, в вольную береговую жизнь.
Это ветераны так брюзжат, те, кто вроде него, Михаила Петровича Потрясова, не один десяток лет в море проходили. Но Михаил Петрович по своему собственному опыту так бы не сказал: провожали его как положено. По объявлению штурмана, молодого еще салаги, весь народ высыпал на палубу, и, когда шел он к трапу с портфельчиком через строй улыбок и протянутых рук, сильно у него горло сжималось, в глазах рябило от добрых знакомых лиц. И долгой показалась ему эта дорога.
Вот уж загадки памяти! Вся жизнь его морская, все тридцать лет, словно вновь пройденные, промелькнули перед его мысленным взором. Тревожно, больно стало ему от этой памяти, но он достойно улыбался. И только уже на трапе, когда в нарушение портовых инструкций басисто завыл тифон, две случайные слезы выкатились у него из глаз. Но этого уже никто не видел.