Я уже говорил вам, сударь, что дверь у нас в церкви старинная, ее из аббатства принесли. «Синяки» изрешетили ее всю пулями, так что глазков для смотрения в ней достаточно. Пьер и стал глядеть в одну из дырок, как глядел обычно по воскресеньям, чтобы узнать, скоро ли кончится месса, и увидел такое, что волосы у него встали дыбом, будто у ежа иголки, когда охотится за ужом. Он увидел аббата де ла Круа-Жюгана, тот стоял спиной к двери, лицом к алтарю. В церкви ни души и тьма словно в густом лесу, только алтарь освещен. Красный свет, который Пьер заметил издали, шел от зажженных факелов. И, как год назад, аббат стоял с обнаженной головой и без капюшона. А на тонзуре у него виднелась кровь, да и на ризе тоже, но не свежая, в прошлом году, когда священники уносили его от алтаря, она текла, а сейчас запеклась.
«Не упомню, чтобы когда-нибудь в жизни мне было так страшно, — говорит, — заледенел от ужаса. И слышу, будто шепчет мне кто: “Будет с тебя, парень! Беги отсюда во все лопатки!” Но я словно прилип к треклятой двери, хотел понять, что же там такое делается. У алтаря он один стоял… Ни дьякона, ни певчих, ни алтарника… Стоял и служил мессу и, когда нужно было, брал с приступки серебряный колокольчик и сам звонил. И отвечал себе сам, когда молитва шла на два голоса. “Господи помилуй” он не пел, молился шепотом и очень быстро… А я все смотрел и смотрел, оторваться не мог. Вся жизнь собралась в дверной дырке. Вот он пропел “Господу помолимся” и, как положено, повернулся… Тут я изо всех сил вцепился пальцами в дырки, что окружали мой глазок, иначе повалился бы навзничь от ужаса. Жуть, по-другому не скажешь. Не лицо, а череп, какой из старой могилы выкатывается, когда тревожат лежащие в ней кости. Но череп, искореженный бороздами, что уродовали аббата при жизни. Живыми остались только глаза, и горели они будто угли. Я испугался, что сквозь дыру он заметит и мой глаз, опалит его, и я окривею. Но я уперся, решил досмотреть все до конца… И досмотрел… Аббат продолжал бормотать молитвы, отвечая, где нужно, сам себе и сам звоня в колокольчик где положено. И вдруг стал заикаться, путаться в словах, останавливаться… Похоже, позабыл слова молитвы. Так оно и было, молиться он больше не мог. И все-таки старался, возвращался назад, повторял все сначала, спотыкаясь на каждом слове, дошел до канона и осекся… Руки скелета сжали височные кости — в отчаянии он пытался припомнить то, что должно было его спасти, и не мог! Гнев и тоска разрывали ему грудь. Он хотел освятить Дары, но уронил на алтарь чашу. Как будто обжегся. Похоже, он сходил с ума. И честное слово, так оно и было! Тронувшийся покойник. А разве может покойник спятить? Жуткое зрелище! Мне все казалось, что из-под алтаря вот-вот выскочит черт и утащит его в преисподнюю. В последние разы, когда он оборачивался, из глаз у него текли слезы. Покойник плакал. Вот те крест! Плакал, будто живой. «Это Господь его наказывает, — подумал я, — и как же страшно наказывает!» Дурные мысли полезли мне в голову. Вы и сами знаете, сколько всякой всячины говорили про аббата и Жанну Ле Ардуэй. Ясное дело, что он был пр
Я смотрел и не мог оторваться. Позабыл обо всем — о жене, что ждала меня, о позднем часе, стоял, будто приклеенный к двери, пока не рассвело… Только на рассвете несчастный священник вернулся в ризницу, продолжая плакать. Он так и не смог освятить Дары… Двери ризницы сами раскрылись перед ним, медленно повернувшись на петлях, сделанных как будто из промасленной шерсти. И так же, как открылись и закрылись двери ризницы, сами собой погасли факелы. В церкви посветлело. И стало в ней тихо и спокойно, будто и не было ничего. Я ушел разбитый душой и телом… Даже жене ни словом не обмолвился. А рассказал про ночную мессу, когда и другие в приходе стали о ней толковать. Как-то утром ризничий Груар увидел, что святая вода в чашах при входе кипит, дымясь, словно смола. Остыла и успокоилась она не враз, но, похоже, во время службы проклятого пастыря она кипела не переставая».