Образ жизни аббата де ла Круа-Жюгана сам по себе возбуждал толки и давал пищу воображению. Барб Коссерон, служанка кюре, сказала правду: монах поселился в домишке дядюшки Буэ, неподалеку от развалин бывшей своей обители, и жил там в совершеннейшем одиночестве, как самая дикая из сов, нашедшая приют в глухой расселине. Днем его видели только по воскресеньям и только в церкви Белой Пустыни. Он стоял возле алтаря в накинутом поверх альбы черном плаще с капюшоном, ниспадающие складки которого казались изваянными из камня, а сам аббат — величавой скорбной статуей. Епископ наложил на него суровую епитимью: за то, что он, приняв сан священника, воевал и проливал кровь, его лишили права служить литургию, исповедовать и причащать. У Церкви особый дар в умении карать — преступившему заповедь «не убий» отказали в возможности спасать человеческие души. Но он имел право участвовать в мессе, хоть и без епитрахили, и не пропускал ни одной воскресной службы. Но, кроме воскресений и праздников, которые он проводил в церкви, днем его никто и никогда не видел. Он выходил из дома только в сумерках или ночью. «Старая шуанская привычка», — считали одни. «Черная меланхолия», — возражали другие. «Обыкновение подозрительное и непохвальное», — твердили все хором. Те же из белопустынцев, которые после гражданских войн сохранили хоть какую-то бдительность, шептали, что вояка-аббат опасен по-прежнему, что в своем уединенном углу он плетет злокозненные заговоры, что его смиренная одинокая жизнь на отшибе притворство и нужна ему только для того, чтобы скрыть долгие отлучки и встречи с соратниками. «Питух пить не бросит», — утверждали благонамеренные провидцы. И как ни огорчительно, были, похоже, недалеки от истины. То в один прекрасный день, то в другой домишко монаха стоял закрытый наглухо, а из конюшни, где обычно громко ржал и топал его жеребец, вызывая толки прохожих на дороге, не доносилось ни шороха.
Любопытные, что шныряли туда-сюда вокруг безмолвного сумрачного дома, перешептывались с грубоватой насмешкой:
— Чокнутый-то наш аббат, видать, больше по святым местам паломничает, чем молится!
Но в ближайшее воскресенье вновь видели черный капюшон возле алтаря: аббат истово отвешивал поклоны и молился с рвением кающегося.
Прошло чуть больше года с тех пор, как таинственный монах зажил в Белой Пустыни замкнутой и уединенной жизнью, и вот вечером в Страстную пятницу, после выноса плащаницы, две женщины, повстречавшись у ограды кладбища, поздоровались и, степенно беседуя, пошли вместе к городку.
Одной из них была Нонон Кокуан, портниха, второй — Барб Коссерон, служанка доброго кюре Каймера. Обе из породы любопытных кумушек, что жадно подбирают по всей округе оброненные словечки и потом вдохновенно стряпают из них такие блюда, что сам великий алхимик-дьявол не знает, как за них взяться, чтобы докопаться до истины.
Барб была постарше Нонон и красотой, как в молодости портниха, никогда не отличалась. В дом кюре поступила она еще девчонкой, ни одного, даже самого отъявленного деревенского вертопраха, собой не соблазнила и возымела о своей добродетели самое лестное мнение, а от восхищенных взглядов набожной Нонон чувствовала себя добродетельной вдвойне.
«Барб приблизилась к самим господам священникам», — говорила Нонон с почтительной завистью, которая привязывала ее к подруге прочней цемента. Чего бы она не отдала, чтобы оказаться на месте Барб! Все отдала бы! И взяла в придачу поджатые ниточкой губы, плоскую, как гладильная доска, грудь и желтую, сухую морщинистую кожу. Ах, Барб, Барб, главная законодательница и образец хороших манер для всех деревенских хозяек, наставляющая их на путь истины, снисходительно и свысока обращаясь «дочь моя»! Нонон, может, и не стерпела бы от приятельницы такого снисхождения, если бы та не пребывала подле самих господ священников, а значит, в глазах портнихи, на недосягаемой высоте. Нежная Нонон мечтала умереть служанкой в доме кюре и видела в Барб идеал, давно лелеемый ее сердцем.
— Барб, моя дорогая, — заговорила портниха с таинственным видом, с каким всегда сплетничают набожные старые девы, — вы ведь приближены к церкви и можете мне сказать, снял ли наш досточтимый епископ Кутанский отлучение с господина аббата де ла Круа-Жюгана.
— Во-первых, дочь моя, аббат не отлучен, на него наложена епитимья, он отрешенный, — ответила Барб Коссерон с таким ученым видом и такой гордостью за свои познания, что ее плоская голова казалась куда выше докторской шапочки. — Во-вторых, он как был, так пока и остается отрешенным. Другого чего про него не знаю. Мы пока из епископии ничего не получали. Две недели из Кутанса никаких новостей, а я уверена: разреши господин епископ аббату де ла Круа-Жюгану служить и исповедовать, первым он известил бы господина кюре Каймера. И вся премудрость!
Барб высоко задрала подбородок, гордясь последним изречением: так говорил приходский викарий с кафедры всякий раз, когда затруднялся в истолковании мудреного текста.