Велосипед достался мне от отца в прошлом году, нового тогда было не сыскать во всей стране. Он много лет был отцовым, но в основном стоял в подвале, потому что отец почти не бывал дома и велосипед был ему больше не нужен, сейчас новое время, говорил отец, и новые планы, велосипед в эти планы не вписывается. Это он просто говорил так. А я очень радовался велосипеду и холил его. Без него я не имел бы такой свободы и дальности в перемещениях. Я несколько раз полностью, как показал отец, разобрал и собрал его. Все детали были вымыты, вычищены и смазаны маслом, цепь крутилась совершенно бесшумно, пробегая от коленвала с педалями до втулки в заднем колесе и назад по отдраенной до блеска коробке для цепи, не скрипнув ни разу с того момента, как я сел на велосипед дома и покатил вниз по горке, до того, как я столь же бесшумно притормозил у вокзала, поставил велосипед на стоянку со стороны моря и в очередной раз вошел в высокие двери, с резкого солнца в пыльный полумрак зала ожидания, чтобы изучить расписание прибывающих поездов. Я шел вместе с народом вдоль перронов и смотрел на таблички, стеклянный купол закопченной крыши вздымался над людьми и поездами, но из всей толпы один только я дернул за рукав кондуктора и стал выспрашивать подробности о каждом поезде, прибывшем в Осло через Эльверум. Он пристально посмотрел на меня, он узнал меня, я уже не раз мучил его тем же, так что он просто ткнул пальцем в расписание. Значит, никакой подспудной информации, никакого пропущенного мной объявления или таблички.
Как обычно, я приехал слишком рано. Подперев собой колонну, я стал ждать в непонятном полусвете, заливавшем большой зал в любое время суток и ни одному из них не соответствовавшем: ни утру, ни вечеру, ни дню, ни ночи. Гукалось эхо шагов и голосов, но сильнее всего была слышна огромная тишина под куполом высоко в вышине, где длинными рядами сидели голуби, белые, серые и коричневые в крапку и смотрели на меня. У них среди железных перекрытий были гнезда, они жили там.
Но он не приехал.
Не сосчитать, сколько раз я проделал этот путь за оставшееся лето сорок восьмого года, встречая поезда из Эльверума. И каждый раз я заново предвкушал, трепетал, даже радовался, садясь на велосипед и начиная спуск по Нильсенбаккен, чтобы проделать весь этот путь и ждать на вокзале.
Но он не приехал.
Прошел дождь, которого все так ждали, я продолжал через день ездить в центр, чтобы проверить, не приехал ли отец поездом из Эльверума именно сегодня. На мне были зюйдвестка и прорезиненная куртка, ни дать ни взять рыбак с Лофотенских островов, и сапоги на ногах, и брызги из-под колес, и вода потоком вниз по горе ниже Эгебергосена и дальше по путям с правой стороны дороги (потом они уходили в туннель и возникали снова чуть дальше уже по левую руку), все дома и здания стали гораздо серее прежнего и растворились под дождем, у них не было ни ушей, ни глаз, ни голоса, они не рассказывали мне больше ничего. А потом я перестал. В какой-то день я не поехал в город, и на следующий не поехал, и через день. Словно бы набросили одеяло, похоронив под ним всё, что я знал и понимал. Жизнь началась с чистого листа. Другими стали цвета, другими запахи, даже мое восприятие вещей изменилось. И не только ощущение теплого и холодного, темного и светлого, фиолетового и серого, но даже то, как я пугался и как радовался.
Осенью пришло письмо. Со штемпелем Эльверума, фамилией мамы на конверте и адресом по Нильсенбаккен, но на вложенном в конверт листе бумаги было обращение к нам всем троим, по имени и фамилии, это выглядело странно, потому что у нас одна фамилия. Письмо было коротким. Он говорил «спасибо» за все прожитое вместе, он оглядывается на прошлое с благодарностью, но теперь другие времена, и тут ничего не поделаешь: он домой не вернется. В банке Карлстада, в Швеции, у него должны быть деньги за лес, который мы рубили летом, поэтому к письму он приложил доверенность, чтобы мать могла съездить в Карлстад и получить по паспорту деньги. Никакого отдельного привета мне. Не знаю. Мне кажется, я заслужил его.
«Лес?», — это единственное, что мама сказала. В ней уже появилась та тяжеловесность, которая сохранялась в ней потом до конца жизни, не только одутловатость в руках, бедрах и походке, но и какая-то грузность в голосе и во всей мимике, даже веки у нее отяжелели, словно бы ее тянуло в сон и она не совсем включалась в происходящее, а все потому, что я ни слова не рассказал ей о том, что было со мной и отцом летом. Ни одного слова. Сказал только, что он вернется как сможет, как только уладит все, что нужно.