Девяностые – это растянувшийся на десять лет конец эры Горбачева, который вряд ли представлял, чем закончится его политика перестройки и гласности. Едва ли мог понять в полной мере и результаты своей деятельности Борис Ельцин. Но, как во всяком выдающемся политике, историческое, почти по-звериному обостренное чутье, феноменальная политическая интуиция преобладали в Ельцине над рациональным. И он именно интуитивно шел сначала к противостоянию с Горбачевым, потом к либеральным реформам, затем к провалам чеченской кампании и выбору преемника, который в дальнейшем не слишком лестно отзовется о наследии 1990-х.
Девяностые оказались эпохой завышенных ожиданий именно потому, что это было время свободы. Все думали, будто свобода автоматически приведет к достатку и счастью. А свобода означала лишь одно – ответственность за себя и свои поступки. Ушло государство-отец. Рухнули предприятия, державшие на плаву целые города. Ушло время, когда за человека неизменно делали выбор другие – КПСС, комиссия по распределению из института, дом быта на работе, оформлявший продовольственный заказ. Даже наступившее изобилие товаров предполагало выбор, ответственность выбора, к которому люди прошлой эпохи не были готовы: раньше шла битва в очереди за один сорт колбасы, после гайдаровской либерализации не стало очередей и появилось два десятка сортов. Но чтобы сделать выбор, человек должен был теперь уметь воспользоваться свободой. Без этого умения он не мог найти денег ни на один из двадцати сортов колбасы.
Мы привыкли называть пестрые, как фотохроника, 1990-е временем разрушения основ, но забываем о том, что это разрушение было созидательным. Развалилось одно государство, но на его обломках появилось новое. Достижения начала XXI века построены на фундаменте 1990-х.
Это переходное десятилетие показало всем, что назад дороги нет. Мосты в социализм после либерализации цен, приватизации, после событий октября 1993 года, выборов 1996-го сожжены. Осталась только трепетная ностальгия по дореформенному времени, нелюбовь к 1990-м и то самое ощущение их неизбежности.
Девяностые надо было пережить. Для кого-то они оказались самым страшным временем жизни, для других – самым счастливым, каким бывает время революций и время Свободы.
В хронике десятилетия, запечатлевшей в основном массовые движения, массовые порывы, массовые боль и скорбь, почти невозможно разглядеть конкретного человека. Есть «шестидесятники». А были ли «девяностодесятники»? Или это просто те же самые люди – «шестидесятники», «семидесятники», – которые за десять лет изменились или были вынуждены измениться до неузнаваемости?
Девяностые были прямыми наследниками 1960-х – по духу свободы, питавшему и окончание перестройки, и создание независимых государств, и буржуазную, почти бескровную революцию в экономике. Они же стали временем отрицания наследия «шестидесятничества». Наступали прагматические времена стабильности, переваривания государством, обществом, простыми и не очень простыми людьми результатов заканчивавшегося десятилетия. И объективно уходили из обихода, из коллективной и индивидуальной памяти дела, слова, вещи, пафос, эстетика последних тридцати лет советской власти. Они становились Историей…
Вскоре после этого Историей стали и девяностые. И тогда мои родители умерли – в год миллениума, – завершая тем самым эпоху.
Система отбирала у пенсионеров дачи, номера в пансионатах, кормушку с докторской колбасой, блинчиками с мясом и тортом «Полет», но оставляла за ее верными солдатами квартиры и право пользования поликлиникой в Сивцевом Вражке, более пригодной для демонстрации элементов имперской архитектуры и номенклатурных интерьеров, нежели для собственно качественного лечения. И отец, и мама, и брат – все входили в так называемый «контингент», в число обслуживаемых персон. И ко всем «кремлевская медицина», в сущности, осталась одинаково равнодушной. Все они умерли внутри системы.
Чудовищный, запиравшийся на ключ небольшой отсек в психиатрическом корпусе Центральной клинической больницы, ЦКБ, для безнадежных больных – выживших из ума стариков, настоящих сумасшедших, инсультных больных, выброшенных из реанимации или неврологии. Это то место, откуда мы забрали папу, официально признанного растением. Дома он неожиданным образом начал восстанавливаться и прожил еще шесть лет, невероятно тяжелых, но – дома. В отсеке можно было наблюдать абсолютно босхианские картинки. За стариками почти немыслимо было организовать уход, потому что, сколько денег ни пихай, на четверо суток в неделю (и то, если родственники пользовались правом посещения) они оказывались один на один с равнодушными и наглыми санитарами. Кого-то явно отправляли сюда родные и близкие – ввиду сложностей в совместном проживании с пожилым человеком, который мочится, теряет память, дурно пахнет и глядит бессмысленными глазами.