В детстве Польша для меня началась с книги необычного узкого формата: я разглядывал карикатуры Збигнева Ленгрена о новых приключениях профессора Филютека,
Что еще? Магазин на московском юго-западе “Польская мода”. Понятие “польские джинсы” (из Юрия Трифонова). Ощущение диссидентства, которое для московского студента 1980-х в большей степени было связано не с Чехословакией, а с Польшей.
Все польское было нагружено дополнительными смыслами, и прежде всего – духом свободолюбия. Иосиф Бродский читал польские журналы. Еще в 1960-е в самиздате распространялось стихотворение Бориса Слуцкого: “…до той поры не оскудело, / не отзвенело наше дело. / Оно, как Польша, не згинело, / хоть выдержало три раздела”. Самоуничижительная совестливая рефлексия советской интеллигенции пробивалась в стихах Натальи Горбаневской: “Это я не спасла ни Варшаву, ни Прагу потом”. Булат Окуджава прозрачно намекал для понимающих:
Мой репетитор по литературе еще в последнем классе средней школы открыл мне глаза на имперские стихотворения о Польше Пушкина и Тютчева, назвав их “гнусными”. Тютчев: “Да купим сей ценой кровавой / России целость и покой”. Уже тогда было сформулировано то, что работает до сих пор: роль Польши – функция буфера и зоны влияния, это территория, которая должна быть подавлена и обязана удовлетвориться ролью младшей сестры.
А потом пришло время правды о Катыни. И Бориса Ельцина, единственного из советских/российских руководителей, попросившего прощения у поляков. В 2010-м и Путин преклонил колени перед катынским мемориалом. Кажется, что это было не только в буквальном, календарном, но и в ментальном смысле в прошлом веке – столько изменений в худшую сторону произошло.
Притягательно было польское кино, и литература – тоже: Витольд Гомбрович, Чеслав Милош, издатель Ежи Гедройц. Потом важными стали польские опыты гражданского и политического сопротивления, “Солидарность”. Затем – польская либеральная реформа, Лешек Бальцерович.
В Варшаве на Краковском предместье и улице Новы Свят я заходил в книжные магазины, там все было похоже на Москву и Питер. Краков же казался мистическим городом. Однажды я почему-то в буквальном смысле слова чуть не задохнулся – кажется, воздух этого города не для меня. Хотя начиналось все хорошо: с магазина польских крепких настоек недалеко от Рыночной площади и одного из самых красивых храмов мира с волшебными витражами и алтарем работы Вита Ствоша – Мариацкого костела. А ночью, уже после посещения магического же еврейского квартала с его кладбищем и заведениями, каждое из которых отражало оттенки еврейской культуры, иной раз не пересекающиеся (как израильский, по сути ближневосточный, ресторан и соседний, традиционно восточноевропейский ашкеназийский, где посетитель в абсолютно буквальном смысле проваливался в XIX век), я начал задыхаться в гостиничном номере. Выпили мы с товарищами изрядно, да и воздух Кракова один из самых грязных в Европе – это всё из-за угольного отопления, которое вроде бы стали запрещать, но я там бывал несколько раз до запрета. Однако все равно в этом приступе было что-то необычное. И тогда я вспомнил, как в “Двойной жизни Вероники” Кшиштофа Кесьлёвского молодая певица Вероника умирает именно в Кракове.