Они пишут о почве и подпочве благородства, которую надо уберечь от эрозии и забвения. Различие у них чисто терминологическое. М. И. Федоров говорит: «соль народа», Р. М. Елисеева: «духовно-нравственная аристократия». Суть — одна.
О важности и актуальности этой сути говорит письмо шестнадцатилетней Люды Долич из города Фрязино Московской области.
«…Может быть, я и не родилась доброй, но я искренне хочу быть доброй, хочу научиться доброте, той самой, как ее понимают и осуществляют герои вашего очерка. У меня будет семья, дети. Как я буду счастлива, если они вырастут хорошими, добрыми людьми, если я сумею научить их доброте — доброте, сопряженной с трудом и не только моральными, но и физическими усилиями. Потому что путь доброты — путь наибольшего сопротивления. Я мало живу на земле, но меня нередко посещают и пессимистические настроения. Это потому, что я, несмотря на шестнадцать лет, успела столкнуться С безысходными положениями, в которые может попасть человек из-за того, что окружающие его люди черствы, бездушны, жестоки. Дорогие товарищи! Таких людей, как Наталья Николаевна, надо боготворить. Именно — боготворить».
Диалог заземленно-житейский
…Никогда не забуду потрясения, которое я испытал, когда ко мне лет десять назад в метельно-сумеречный вечерний час явился нежданно с улицы в редакционный кабинет некто в нахлобученной шапке и тулупе, лет сорока, с не по-зимнему темным, осунувшимся лицом и, помолчав, как бы уснув на минуту на стуле, объявил, что убил человека. Его не поймали, и, наверное, уже не поймают, потому что дело это было шалое, пьяное, в чужом городе и человек был незнакомый, с тех пор четыре года минуло. Пить он после этого перестал, и женился, и родил ребенка, сына, а душа не на месте, тоскует все отчаяннее.
Потрясение я испытал тогда не потому, что передо мной вдруг обнажилось самое тяжкое и непоправимое из того, что может совершить человек: работая над судебными очерками, я видел убийц в судах и колониях, а потому, что именно у меня он спрашивал, идти ему отбывать наказание или жить дальше с этой тоской.
Воспоминания о великих романах и гениальных художественно-философских исследованиях отнюдь не облегчали моей ответственности, ибо нести или не нести повинную голову туда, откуда возвращаются через тяжкие, долгие годы, должен был не литературный герой, а этот сидевший передо мною, мучившийся человек, доверивший мне и тайну, и судьбу.
Мне удалось убедить страшного вечернего посетителя, что он должен решить сам, что ему делать.
Уходя, он поблагодарил меня. Я удивился:
— За что?
— За то, что вы меня выслушали. Я рассказал, теперь будет легче.
Потом из колонии он писал мне: по-мужски твердо, без жалости к себе. Письма начинались неизменно одной и той же строкой: «Разрешите опять рассказать вам об огромной боли души…»
История эта заставила меня серьезно задуматься о том, что в нашем обществе — исторически оправданно — устранена из социальных и человеческих отношений фигура, игравшая ранее немалую роль в «епархии человеческой души» я имею в виду фигуру исповедника; но с исчезновением этой фигуры не исчезла и, наверное, не исчезнет никогда потребность души в особом, интимном общении человека с человеком, когда можно рассказать обо всем, омыть себя изнутри, облегчить (старое мудрое народное выражение!) душу, лучше понять себя. «Потребность человека в исповеди не исчезнет никогда», — писал Гете. Не переходит ли, думал я, роль эта стихийно, сама собой к писателю, формируя новые, нетрадиционные отношения с читателем?