Кровь на кончиках пальцев Бруно запеклась тонкой корочкой. Когда он тронул нос снова, пальцы окрасили кожу кроваво-алым цветом. Кровь запачкала его белую рубашку и, наверное, черный смокинг, хотя он был распахнут и, скорее всего, не пострадал. Женщина стояла совсем близко – длинные ноги и непроницаемая тайна. Теперь ее вид казался абсурдным, но больше всего Бруно смущало то, как она держалась – безо всякого смущения, точно кровоточащий нос лишил его признаков принадлежности к мужскому полу.
Заметив, что Бруно снова приподнял голову с подушки, Кёлер опустился на колени и заговорил, тщательно выговаривая английские слова:
– Послушайте, Александер. С вами случился припадок. Вы помните, где находитесь?
– Да.
– Шофер, который привез вас сюда от парома, сейчас приедет за вами.
– Со мной все в порядке – мы можем возобновить игру. –
– Я не имею отношения к благотворительности[15].
– Нет, нет, это только название. «Шаритэ» – одна из крупнейших клиник Европы.
Ну, конечно, подумал Бруно в отчаянии. Если клиника, то никак не меньше, чем крупнейшая.
Пребывая в слепом полузабытьи, Бруно тем не менее понял, что снова оказался на заднем сиденье лимузина, который везет его из Кладова окольным маршрутом – минуя паромную переправу. Он лежал на сиденье и видел, как сквозь стеклянную крышу мелькают огни. И тут к нему вернулась память – в образе океанской птицы, баклана.
…В шестилетнем возрасте Бруно вместе с матерью – ее звали Джун – переехал из коммуны хиппи в округе Марин в Беркли. Он мало что помнил о жизни до Беркли, что вполне его устраивало – если бы мог, он бы вычеркнул из памяти и Беркли, и вообще всю жизнь в Калифорнии. Саму же коммуну, располагавшуюся в Сан-Рафеле, он вспоминал отрывочно, какими-то смутными вспышками: сообщество хиппи за коллективными ужинами перед тазиком дымящихся спагетти, их громкие голоса и откровения, постоянно нарушавшие его личное пространство, и еще душевые кабинки под открытым небом, где мать и другие члены секты устраивали коллективные помывки для него и стаи чумазых ребятишек. Самым ярким воспоминанием Бруно, до того как мать увезла его из той ужасной коммуны, была прогулка, которую он совершил вдвоем с маминым бородатым гуру на Стинсон-Бич – в то холодное утро они стояли одни на целом пляже. Если и было какое-то объяснение или причина того, почему гуру уделил мальчику особое внимание, ему об этом никогда – ни тогда, ни потом – не рассказывали.
Но сейчас, в машине Кёлера, Бруно вспомнил о том дне: гуру показал ему бакланов, облюбовавших скалистые утесы, что торчали над бескрайней гладью Тихого океана.
– Ты очень необычный ребенок, Александер, – сказал ему тогда гуру, пытаясь поймать его взгляд, а Бруно неотрывно смотрел на прибой и на черную птицу, качающуюся на волнах у берега. – Я вижу, как ты смотришь на Джун. Я вижу, как ты смотришь на всех. Ты глубокий.
Не хочу быть глубоким, подумал тогда ребенок. Хочу сделать потише голоса, эти безумные истеричные голоса всех вас, включая Джун. Хочу быть как та птица.
III
Проведя пять, если не шесть долгих часов в приемном покое отделения скорой помощи, прижав чемоданчик с комплектом для триктрака к заляпанной кровью белой рубашке и упершись затылком в твердую спинку стула, в позе, которая не давала ни малейшей возможности поспать, Александер Бруно зациклился на одной мысли: зачем эти красные отпечатки подошв на полу? Они были то ли нарисованы, то ли наклеены и тянулись куда-то внутрь здания. Он сидел, задумчиво рассматривая эти следы, щурясь от яркого сияния флуоресцентных ламп на потолке, за столом с твердой пластиковой столешницей, в помещении, стены которого были обшиты виниловыми панелями под дерево, под плоским телеэкраном с приглушенным звуком, на котором мелькали кадры новостей Германии, а за его спиной были двустворчатые двери в травмпункт. Минуты умирали одна за другой, превращаясь в часы.
Вместе с Бруно в приемном покое неизвестно почему находились в основном престарелые дамы – их было четыре или пять в разное время. Он мог бы вести мысленный учет их приходов и уходов, оценивать, кто из них насколько серьезно болен, а кто просто дожидался доставленного на скорой родственника, подмечать едва заметные различия в их поведении, но нет. Все они слились в один унылый портрет – точнее, в серию вариантов одного и того же портрета: «Престарелая дама в приемном покое». Ну и, конечно, помутнение, из-за которого картинка перед глазами была размыта, не позволяло ему четко разглядеть их лица.