Стало так тихо на земле, словно меня уже нигде и не было: ни во дворе, ни на белом свете, а они, эти старые житивцы, тоже навеки сгинули бесследно, как в воду канули в свой недоступный мир, в который я уже никогда не мог попасть.
Снова, как и прежде, в институтской лаборатории, когда по вечерам слушал монологи Михайловны о муже-пьянице, во мне что-то перевернулось, неожиданно все сорвалось со своих обычных мест: и двор, и хата, и Житиво, и Березово, и все другие намного крупнее города, в которых я мог или не мог побывать, - все, что до сих пор надежно окружало меня каждый день, неожиданно невесть куда понеслось, подхватило меня, Олешникова и Лабутьку, сплетенное во что-то одно целое, сплошное, запутанное настолько, что ни одному мудрецу не распутать, отдаляясь от земли, оно начало уменьшаться, становясь все меньше и меньше... И все это было, как во время болезни в детстве, когда я такой же маленькой капелькой вываливался из огромных, как мир, полатей и падал, падал, чем дольше, тем быстрее, в черную беспросветную бездну, которую я чувствовал всем своим пылающим тельцем, и мне становилось страшно не столько от падения, сколько от того, что я уже никогда не сумею вернуться к огромным полатям, которые смастерил отец за теплой печью и на которых лежит толстый соломенный матрас. И только прохладная шершавая ладонь матери, ее тихая напевная песня останавливали мое страшное падение и возвращали назад, к тому живому, огромному, от чего мне ни за что нельзя отрываться. Вот и сейчас я почувствовал, что так же, как и в детстве, полетел в черную страшную бездну, к тому загадочному полю, о сути которого мне так долго толковал Олешников. И тут уже я ничего не мог с собой поделать, тем более что прохладная ладонь ни матери, ни отца не могли лечь на мой горячий лоб, и песню матери, ту напевную неторопливую песню, я тоже не мог услышать и поэтому почувствовал, что в затуманенных глазах моих стало жарко-жарко, и жара эта сразу же полилась по щекам, обжигая кожу, наполняя грудь тем щемящим и горьким, что я никак не мог выдохнуть и поэтому стал задыхаться...
А больше ничего не было, словно я и на самом деле попал в тот сказочный ноль, и поэтому у меня будто бы и не было да и не могло быть длинной пустой дороги из лаборатории на квартиру, где повсюду, куда ни глянь, были книги, книги, книги, которыми я стремился заменить себе маяк, где, как часто говорил Олешников, Эйнштейн мечтал устроиться служителем, будто в моей жизни не было холодных завтраков и такой же холодной кровати, не было темных ночей, когда я вставал с кровати и бесцельно, словно привидение, блуждая по полуосвещенным улицам, смотрел на город как на что-то огромное и живое, что уснуло до того ясного солнечного мгновения, когда это огромное живое снова погонит по улицам-нервам машины и людей, и тогда все наполнится другим смыслом, который человечество так одержимо уже многие столетия ищет в стуке печатных машинок, в газетных статьях, в чертежах на белых ватманских листах, в работе станков и машин, предельно быстром движении ленты Главного конвейера.
...И в любой работе тоже.
Я не был исключением. Я не мог быть исключением. И это приносило мне страдания.
А потом все стало проясняться. Я, наконец, сумел вытереть ладонью мокрое лицо и, наконец, стал глубже и легче дышать - словно после темной ночи наступил рассвет. Тогда я почувствовал, как все перевернулось, будто и на самом деле, побывав в том загадочном поле, я попал в другой мир, в тот антимир, о реальном существовании которого столько рассказывал Олешников, и сейчас, словно неразумный ребенок мог рассматривать большую и мудрую Михайловну, понял, что я со своими проблемами всего лишь путаюсь под ногами последних житивцев, как этих, которые только что сидели на скамейке у хаты, так и тех, что доживали век в одиночестве, ибо школа уже почти закрыта и дворы зарастают не только у меня, Олешникова и Лабутьки, а те последние сыновья и дочери житивцев, что приезжали в Житиво на субботу и воскресенье из дальних и близких Березовов, хотя и пытались честно привыкнуть к низковатому небу, но почему-то ничего у них не получалось, и поэтому, напялив на себя адаманистые брюки и сорочки, прихватив из кубла сала, под грохот и песни счастливых и вечно веселых приемников и магнитофонов, они снова убегали в далекие и близкие Березова, оставляя старикам, как за откупление грехов, как за предательство, красненькую десятку.
А некоторые, более совестливые, даже две.
Тогда мне ничего не оставалось, как вставать и плестись со двора, только не следом за мужиками, а на огород, где зеленел картофель - я поплелся к тому осушенному болоту, через которое когда-то мы вместе с Олешниковым и Лабутькой бегали в школу.