— Нет, Андрей, хотя ты и дело говоришь, однако же я с тобой не совсем согласный. Чарочку или две лучше всего после баньки пропустить. До бани — оно не в пользу, не попаришься толком. А надобно хорошенько прогреться, чтобы всякую нечисть выгнать. А тогда уж — и за чарочку можно взяться. Хо-ро-шо-о пойдет, в самый раз.
— Ну ладно, пускай по-твоему будет, вечно ты меня, дурака, уговоришь. Грамотный шибко, газеты каждый день читаешь, телевизор смотришь. Однако же чарочку, я тебе доложу, так или иначе, а искать надо. Под лежачий камень вода не течет. Так что давай, вставай, браток, неча сидеть. В какую сторону пойдем?
— Давай к магазину двинем. А по дороге будем к хорошим людям заходить. Может, где и нарвемся.
И они пошли.
Стало так тихо на земле, словно меня уже нигде и не было: ни во дворе, ни на белом свете, а они, эти старые житивцы, тоже навеки сгинули бесследно, как в воду канули в свой недоступный мир, в который я уже никогда не мог попасть.
Снова, как и прежде, в институтской лаборатории, когда по вечерам слушал монологи Михайловны о муже-пьянице, во мне что-то перевернулось, неожиданно все сорвалось со своих обычных мест: и двор, и хата, и Житиво, и Березово, и все другие намного крупнее города, в которых я мог или не мог побывать, — все, что до сих пор надежно окружало меня каждый день, неожиданно невесть куда понеслось, подхватило меня, Олешникова и Лабутьку, сплетенное во что-то одно целое, сплошное, запутанное настолько, что ни одному мудрецу не распутать, отдаляясь от земли, оно начало уменьшаться, становясь все меньше и меньше… И все это было, как во время болезни в детстве, когда я такой же маленькой капелькой вываливался из огромных, как мир, полатей и падал, падал, чем дольше, тем быстрее, в черную беспросветную бездну, которую я чувствовал всем своим пылающим тельцем, и мне становилось страшно не столько от падения, сколько от того, что я уже никогда не сумею вернуться к огромным полатям, которые смастерил отец за теплой печью и на которых лежит толстый соломенный матрас. И только прохладная шершавая ладонь матери, ее тихая напевная песня останавливали мое страшное падение и возвращали назад, к тому живому, огромному, от чего мне ни за что нельзя отрываться. Вот и сейчас я почувствовал, что так же, как и в детстве, полетел в черную страшную бездну, к тому загадочному полю, о сути которого мне так долго толковал Олешников. И тут уже я ничего не мог с собой поделать, тем более что прохладная ладонь ни матери, ни отца не могли лечь на мой горячий лоб, и песню матери, ту напевную неторопливую песню, я тоже не мог услышать и поэтому почувствовал, что в затуманенных глазах моих стало жарко-жарко, и жара эта сразу же полилась по щекам, обжигая кожу, наполняя грудь тем щемящим и горьким, что я никак не мог выдохнуть и поэтому стал задыхаться…
А больше ничего не было, словно я и на самом деле попал в тот сказочный ноль, и поэтому у меня будто бы и не было да и не могло быть длинной пустой дороги из лаборатории на квартиру, где повсюду, куда ни глянь, были книги, книги, книги, которыми я стремился заменить себе маяк, где, как часто говорил Олешников, Эйнштейн мечтал устроиться служителем, будто в моей жизни не было холодных завтраков и такой же холодной кровати, не было темных ночей, когда я вставал с кровати и бесцельно, словно привидение, блуждая по полуосвещенным улицам, смотрел на город как на что-то огромное и живое, что уснуло до того ясного солнечного мгновения, когда это огромное живое снова погонит по улицам-нервам машины и людей, и тогда все наполнится другим смыслом, который человечество так одержимо уже многие столетия ищет в стуке печатных машинок, в газетных статьях, в чертежах на белых ватманских листах, в работе станков и машин, предельно быстром движении ленты Главного конвейера.
…И в любой работе тоже.
Я не был исключением. Я не мог быть исключением. И это приносило мне страдания.