…На рассвете — мы с Зенкой снова прыгали по кочкам, теперь посыпанным мелким, сухим снегом, направляясь к Дону. Около сторожки чернела уже толпа. Значит, не мне одному «сушить сухари»…
За ночь реку задвинуло льдом, и лежала она перед нами, как гигантская рыба с поднявшейся чешуей. Какая-то озорная рука набросала в беспорядке, натыкала торчком, перекоробила серые и белые льдины, тонкие, ломкие, с острыми краями, а между ними — по самой середине реки — пролом на зияющие полыньи. Над этим ледяным хаосом разгуливал ветер, морщил воду в полыньях, гнал снег. За ночь он нимало не убился, рвал, метался и обжигал лицо режущим холодом. Облака поднялись выше, стали тоньше, и на востоке сквозь них разливалась алым потоком заря.
Берега нынче не были уже безлюдны — стояла толпа на нашей стороне, чернели люди на косе, на другом берегу. Стояли и чего-то ждали. Как будто кто-то должен придти, взять бразды власти, распорядиться и открыть действия. Но никто не приходил, не проявлял воли к действию. Озябшие, закутанные фигуры появлялись из глуби песчаных дюн, подходили, становились в затишке за сторожкой и топором погружались в глубь немой философской созерцательности. Каждое лицо говорило своим безучастным, апатичным выражением:
— Пущай хлопочет кто-нибудь… Мне не больше других надо…
И в этом выражении было нечто прочно стихийное, чувствовалась черта родная, национальная, близкая и понятная сердцу.
Долго стояли.
Вышел из сторожки какой-то малый в бобриковом пиджаке по колено, с продранными локтями, черный, мрачный, не выспавшийся, но с тем величественно-непроницаемым выражением, какое бывает только у великих полководцев на картинах. И мне показалось, что все ожидавшие посмотрели на него с одинаковым упованием: «Тебя-то нам и надо»…
Черный малый взял из кучи жердей шест, сдвинул цигарку в угол рта и пошел к берегу. Посмотрел значительно на ледяной хаос, спустился к яру, постоял. Ткнул раза три шестом в льдину. Потом вынул цигарку и, держа ее между двумя пальцами против уха, бросил взгляд по реке направо и налево. Высморкался пальцами. С сосредоточенным видом докурил цигарку, плюнул и пошел назад к сторожке. На лице было написано: «А черт с вами! Мне-то больше других что ли надо?»…
Какое-то духовное лицо в тяжелом синем тулупе, из глубины поднятого высокого, лохматого бараньего воротника, спросило:
— Ну-те-с, друг, что предпримем?
Бобриковый пиджак, не останавливаясь и не глядя, мрачно отвечал:
— А вы сперва в голове разуме поставьте[2], папаша, как предпринимать, ежели трещит?
— Трещит?
— Ну, да… Гнется и трещит. Шелуха одна.
И опять мы уперлись безнадежными взорами в ледяную чешую реки и песчаную косу противоположного берега, которая казалась нам теперь землей обетованной. С косы тоскливо глядела на нас черная кучка таких же обездоленных горемык.
Летела редкая метель. Ветер гнал ее белыми вихрами вниз по реке, бил в лицо обжигающим холодом. За сторожкой, в затишке, сбились, словно овцы в кучу, нахохлившиеся люди, закутанные воротниками, платками, башлыками. Никто не шевелился.
Небольшая группа казаков в зипунах, дубленых поддевках и в огромных чириках-поршнях спустилась с яру к баркасам, затертым льдом. Я подошел к ним:
— Что же, станичники, давайте делать что-нибудь?
Веселый рыжий казак с бородой пучком, повернувшись залатанной спиной полушубка к ветру, сказал:
— Да чего думать тут? Пойдем прямо, все равно помирать, — на войне ли, тут ли…
Сивый, могучий старик, с толстым синим носом, похожим на баклажан, отвернул воротник зипуна и сказал басом:
— У тебя, Костей, жена молодая — рано помирать. Помирать мне — все равно недолго жить осталось…
— Мы помрем — в святые попадем, — прибавил серый зипун, небольшой и желчный, — мы — мученики! Какая наша жизнь? Темница!..
Он прибавил крепкое слово и высморкался. Все засмеялись.
— Вот зараз как хошь: тони, а переправляйся! Потому что нас должны за скотину поштрафить… Затем и явиться надо…
Спешить, казалось бы, нет особого резона. Почему-то мне пришло в голову — основательно или нет, не знаю, — предположение, что, вероятно, и большинство тех немых философов в башлыках, в овчинных тулупах, что застыли в апатичной неподвижности у сторожки, не за чем иным шествовали в центр окружной культуры, как чтобы тем или иным манером «посечься» и вернуться назад с сознанием исправно выполненной обязанности…
— За впуск в лес поштрафить, — продолжал серый зипун, обирая сосульки с клочковатой бороды, — лес-то наш, мы вроде как хозяева, а в купырь убежит скотинёшка из табуна, нам кобаргу-то и обдирают…
— Совсем с маминой рубахой, — прибавил весело рыжий казак.
— Ну, я бы на вашем месте не спешил, — сказал я.
— Не заспешил бы, да нуждишка подгоняет. Хотим все вот, чтобы ободрали не по такции, а как у нас в приговоре писано: по гривеннику с головы. А ежели по такции — до второго пришествия не разделаемся…[3]