Мне сделалось тошно на это глядеть, и я быстро прошел в парк и свернул в боковую аллею. В конце ее дворовые мальчишки и несколько незнакомых, должно быть деревенских, играли в прятанки, и до меня доносилось их забавное конанье:
Один из мальчишек хоронился за сосной близко от дорожки и приложил палец к губам, когда я проходил мимо, но тотчас разсмеялся и тем вы-дал себя.
Когда я вышел «за тын», в еще не выкошенное поле, послышался гул, который я принял сперва за отдаленный раскат грома, но он не переставал и постепенно нарастал. Я задрал голову и, напрягши зрение, различил среди легких, распушенных по краям облаков крестик военного аэроплана, оставлявшего за собою на синеве тонкую меловую шлею, по мере его удаления расплывавшуюся и скоро уже почти неотличимую от соседних облачков. Гуд, казалось, тоже отставал от своего источника и плыл от него отдельно, то усиливаясь, то слабея и даже вовсе пропадая без всякой видимой причины.
Вдруг, неизвестно в какой связи, мне пришло в голову, что осы, может быть, оттого гибнут, тратя все силы на освобождение непременно сквозь стекло, что не в состоянии понять обмана, иллюзии так ясно видимой свободы, которую создает эта прозрачность твердого, непроницаемого сплава песку с поташом, в их естественном мире не существующего, но созданного, как едва ли не все недобрые обманы, человеческим измышлением. Точно так же и наши свиристели и ласточки, которых мы нередко находили у террасных дверей из цельного бемского стекла убившимися насмерть с лету, никогда не научаются этой иллюзии беспрепятственности, а, залетев в комнаты, что тоже случалось каждый год, упорно бьются об окончины и не летят назад в распахнутые двери.
В этой череде банальных мыслей у меня мелькнуло некое счастливое, как мне показалось, умозаключенье или, лучше, сопоставленье, – но, озарив на миг какой-то угол моего сознания, моего понятия о себе самом, оно погасло, и, сколько я ни усиливался его отыскать в наступивших потемках, мне это тогда не удалось.
Вернувшись, я велел Трифону снять и опорожнить от ос все бутыли и выбросить их, оставив мне только одну, которую просил вымыть и налить в нее сиропу из другой. Потом я натянул на нее черный бумажный мешок, оставшийся от привезенной из К. бутылки шампанского, подвязав его тесемкой под горлом, повесил на самую дальнюю анисовую яблоню, да и забыл о ней. Когда спустя несколько дней мне опять случилось проходить садом в парк, я увидел в сквозившей уже листве черневшее в глубине пятно и вспомнил о своем натурфилософическом эксперименте, но мне было недосуг, да, признаться, и не хотелось проверять его исход. И, однако, на возвратном пути я преодолел какое-то тоскливое чувство, усилившееся, быть может, вследствие физического ощущения приближения осени и легкого запаха керосина, летавшего по саду, и подошел к бутыли и снял с нее мешок. В ней не было ни одной осы.
Я осмотрелся: осы все еще летали меж деревьев, хотя их было уж немного. Я пожалел, что не измерил налитого сиропа, и мне хотелось верить, что его уровень в бутыли заметно понизился.
На Успенье похолодало, осы исчезли совсем, а на следующее лето нам уж было не до того.
Начало большого романа
Званый вечер у о. Гилквиста, профессора богословия, был в той последней своей четверти, когда бродячие гости уже дважды сменили собеседников и их можно было видеть стоящими или сидящими по двое и по трое не только в гостиной, но и в других комнатах дома и на кухне. В это время у о. Димитрия, не полных сорока лет дьякона в здешнем русском приходе, в кармане штанов зазвонил телефон. Извинившись, он оставил двух своих сослуживцев по кафедре, с которыми разговаривал около окна, открытого в темный мокрый сад, и быстрым шагом прошел в кабинет хозяина, держа в одной руке бокал, в другой неся перед собой телефон и пытаясь угадать по номеру, кто звонит. Но в кабинете сидели и курили двое малознакомых ему молодых людей – он в черном пуловере, она в малиновом – и, снова извинившись и на ходу отвечая в телефон, он широким шагом пересек гостиную и вышел в корридор.