Я эту сказку знала. Но вроде она раньше какая-то не такая была. Или я забыла? Про Русалочку. Она свой хвост на две белые ножки сменяла, за это голос потеряла. А когда ходила — как по ножам острым. Но она все терпела, только бы ей возле принца быть. Она, когда увидела его, ей столько лет было, сколько мне, когда тебя увидела. Она принцу жизнь спасла, а он так и не узнал: она ж немая была. А потом он полюбил другую. Она сильно переживала, но плохо ему не сделала. И перестала жить. Я, Валера, ее понимаю. И целую тебя в твой прекрасный лоб.
Сегодня весь день думаю над словами Б. Ф. Отвлекусь и снова возвращаюсь. Он произнес их как бы невзначай. Случайная, внезапно пришедшая в голову мысль. Но нет! Мысль продуманная и адресована именно мне. Уж настолько-то я его знаю.
Я зашла к нему сразу после того, как от него вышла новенькая, рослая девушка с развинченной походкой. И по этой походке и по недоброй усмешке, бродившей по лицу, не стоило труда догадаться, что ее нимало не страшит новая обстановка, и перспективы, которые тут перед ней открываются, ее тоже не пугают. И еще — что мне не надо сетовать на то, что она попала не ко мне. С этого кабинета, собственно, и начинается здесь жизнь каждой из них. Очень мне интересно хоть разик поприсутствовать при таком вот первом разговоре Б. Ф. с новенькой. Но — исключается. Эти разговоры наш директор ведет один на один.
Я положила перед ним протокол, который вела на последнем собрании. Он поднял голову.
— Как по-вашему, каким непременным качеством должны обладать мы с вами, помимо общеизвестных добродетелей, требующихся от педагога и воспитателя?
Я видела, он не ждет ответа. И ждала сама.
— Бесстрашие, — сказал он. — Бесстрашно взглянуть в чужую душу — и не испугаться, не отвернуться. Сделать все, что в твоих силах. Но прежде всего бесстрашно увидеть то, что тебе открылось. Иногда густую непроглядную тьму.
На эти размышления его, вероятно, навела только что вышедшая от него ухмыляющаяся девушка. Но сказать это он хотел именно мне. И может быть, уже давно.
— Прекраснодушие у нас здесь противопоказано, — добавил он, внимательно глядя на меня. — Сентиментальность — тем паче. Открытые глаза.
И вот я думаю, думаю. Может быть, он прав? А вдруг я действительно вольно или невольно не позволяю себе видеть того, что мне открывается в них? Не хочу, не разрешаю себе замечать, как под внешней смиренностью (ого, как они умеют прикидываться!) бурлят подавленные желания, спят до времени намерения, которые оживут, чуть только они выйдут из-под нашей руки? Сознательно или бессознательно позволяю себе замечать только то живое, доброе, здоровое, что живет, не может не жить в каждой молодой душе, как бы тяжко ни была она поражена всяческой скверностью, не вижу (не хочу видеть!) беду во всем ее устрашающем размере?
Я ухожу в это так глубоко, что на какое-то время даже перестаю слышать…
Нет! Неправда! Вижу. А когда не вижу, то вовсе не потому, что жалею, оберегаю себя, отгораживаюсь от того, что должно мучить и тревожить. Значит, просто не хватило опыта, проницательности, прозорливости, наконец — элементарно — ума. Но вот что такое это мое «вижу»? Сумею ли я объяснить это даже самой себе?
Вот Жанна, милое дитя, смешливая, привязчивая, ласковая, радостно откликающаяся на любое доброе слово. А я знаю — она погибла. Я написала, и мне стало страшно. Всегда страшно — вот так, беспощадно подумать о ком-то, так жестко поставить диагноз. Но слишком рано разбужены инстинкты, слишком поздно вырвали ее из гибельной среды. Дело не в возрасте — ей едва исполнилось пятнадцать, — некоторые катятся вниз с непостижимой, катастрофической быстротой. И я знаю, что бы я ни делала, ни придумывала, ни предпринимала, с ней мне ничего не удастся. Я это знаю и… как бы не знаю. Точнее сказать не могу. Знаю, не зная.
Вот я знакомлюсь с бумагами новой девочки. Я потрясаюсь распущенностью, озлобленностью, бессмысленной жестокостью. Но вот папка отложена. Передо мной моя воспитанница. Помню ли я то, что прочитала? Помню. И не помню. Опять это зыбкое, ускользающее определение. Но иначе сказать не могу, не умею. Только так: помню, не помня.
Они приходят к нам разные. И дело не в том, как они держат себя здесь — разнузданно или смиренно. Главное в другом: как глубоко коснулась души та грязь, с которой они, по чужой ли вине, по собственной ли, столкнулись в самом начале жизни. Поверхностный ли это налет или бедная душа поражена так глубоко, что уже неимоверно трудно (мне страшно написать — невозможно) повернуть ее к свету. И я не позволяю себе (почти инстинктивно) думать так даже о самой безнадежной, так трезво, покуда она здесь, со мной, у меня. Даже в свое время — о Марине Стариковой.