«Бродского губило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других. И так – домогаясь высших почестей земных – до могилы и, уже полуторагодовалым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йоркском кладбище, престижа и почета не дающем, покойник-таки выбил Сан-Микеле…»
Согласитесь: никого из поэтов не ненавидели так. И никогда ни о ком зависть не высказывалась с таким бездарным бесстыдством.
Поставив перед собою вполне практическую цель – сделать Иосифу Бродскому новую биографию. Посмертно.
Кстати, в книге Льва Лосева эта знаменитая фраза Анны Ахматовой: «Какую биографию, однако, делают нашему рыжему!» – впервые расшифрована как горькая шутка – отсылкой к «Запискам поэта» Ильи Сельвинского: «В далеком углу сосредоточенно кого-то били. / Я побледнел: оказывается, так надо – / Поэту Есенину делают биографию».
Счастье, что расшифрована: поскольку нашлись желающие (и желание свое печатно осуществившие) возвестить, будто Ахматова этой фразой выдала тайный план покровительствовавшей Бродскому мировой закулисы.
Полагаю, Лев Лосев написал свою книгу из чувства долга: чтобы не отдать облик ушедшего друга на волю пошлости, в полное распоряжение лжи.
Поскольку вся надежда была только на него. На американского профессора и русского поэта.
Чью-чью, а его компетентность не заподозришь в неполноте. Почти что брат Бродского по Музе, по судьбам.
Но биография как повествовательный жанр его тяготит, поскольку требует банальных условностей, условных банальностей. Поскольку заведомо бестактна.
И Лев Лосев создал нечто другое. Не историю жизни поэта – хотя все основные обстоятельства изложены подробно и точно. Не историю его творчества – хотя происхождение и развитие важнейших идей и приемов тщательно прослежено. А историю роли, которую Иосиф Бродский сыграл в культуре своего времени. А также Лев Лосев описал, что это была за роль.
Для читателя здешнего такой поворот совершенно внове. Поскольку мы-то как раз – как говаривал один старый петербургский (точней – ленинградский, именно) писатель, – мы не являемся своими современниками. Об интеллектуальных бурях, потрясавших Запад в двадцатом столетии, мы судили исключительно по облакам, облегавшим горизонт. И, в частности, о Бродском откуда нам было знать, что он там – одна из молний? Завоеванную им всемирную славу мы приписывали кто – случайной удаче, кто – грандиозной интриге, а те, кто любил его русские стихи, любили их так сильно, что не удивлялись подобной же любви в сердцах иноязычных.
Между тем в Европе и в Америке Иосиф Бродский был больше чем поэт: люди тамошней культуры опознали в нем редчайший, высоко ценимый человеческий тип – в нем видели человека гениального.
Книга Льва Лосева свидетельствует и подтверждает (конечно, только для тех, кто и сам не сомневается), что Бродский действительно таким и был. Что он был гений.
И не имеет значения, что «гениальность невозможно определить научно, хотя такие попытки и делались». Не важно, что «объяснить феномен гениальности невозможно». Все равно это факт – это бывает – что ум, сердце, воля, нравственная интуиция, воображение – короче, все способности человека так тесно сходятся, что он весь целиком превращается в творческую силу – в силу, порождающую истины и смыслы.
Такой человек настолько отчетливо различает связи, пронизывающие мир, но скрытые от обычного мышления (перечитайте хоть «Колыбельную Трескового мыса» или «Набережную Неисцелимых»), как если бы он обладал шестью чувствами или принадлежал четвертому измерению.
Такого человека не спутаешь ни с каким другим. Лев Лосев приводит слова сэра Исайи Берлина: «Как могли его понять те, кто не читал его по-русски, по его английским стихотворениям? Совершенно непонятно. Потому что не чувствуется, что они написаны великим поэтом. А по-русски… С самого начала, как только это начинается, вы в присутствии гения. А это уникальное чувство – быть в присутствии гения…»
Уникальное, да, – но и в самом деле: как же передавалось это чувство тем, кто по-русски не читал? Это и есть самое интересное в книге Льва Лосева: развернутый, четкий ответ. Причем двойной – верней, раздвоенный: одна мысль впадает в другую.
Вот первая – от которой, как пишет Лосев, трудно отказаться: