или как два чрезвычайно сильных сигнала; или как два текста, оба неразборчивые, – но, дополнив друг друга, или, скажем, войдя друг в дружку, – например, если поймать их общую волну или там частоту, – они окажутся третьим текстом – совершенно новым, исключительно важным – искомым текстом сочиняемого стихотворения. Которое затем и сочиняется, чтобы уловить эту волну (или частоту): ведь это все равно что увидеть смысл Целого, смысл вообще всего.
А верней – услышать. Потому что и приемник, и передатчик находятся в человеческой гортани, больше нигде. Потому что сходство речи с жизнью души (т. н.), как и связь между «мной» и Всем Остальным, передается лишь модуляциями голоса. То есть – это интонационное сходство. И эта связь – тоже интонационная. Поэт работает, как мельница интонаций. Ветряная, конечно.
Интонацию нельзя выдумать – по определению: как невозможно сварить снег. Нельзя и в природе подслушать: пространство и время способны в лучшем случае на ритм. Но столкновение двух вышесказанных реальностей: «моего» сознания со Всем Остальным – дает поэту нескончаемую череду немых сцен, мучительно щекочущих голосовые связки, прямо до слез. И смыслом этих сцен стеснена гортань. И поэту физически необходимо пробить такие ходы в своем мозгу, так переоборудовать пресловутую вторую сигнальную систему, чтобы смысл (или рок) событий, перейдя в звук, освободил ему дыхание.
(Когда что-то такое наступает – называется
Все, что не ведет к этому предчувствию звуковой разгадки, – поэту безразлично, а чаще – ненавистно: как безжалостная помеха, вроде глушилки в эфире. Иероглиф, как и его звуковое подобие, обязан стремиться в другое измерение; хотя бы подать намек, пусть иллюзорный; а что не может быть передано музыкой хоть отчасти неземной, – громоздится вокруг поэта, как пошлость. (Мы ведь не о житейских интонациях толкуем, верно?) Пошлость бывает (или кажется в пределах участи такого-то), как туман, огромной и густой; если батарейки сели, луч может в ней потеряться.
Потому что интонация стихов должна быть правдивой – и красивой – и похожей на автора. Значит, стихи удаются, только когда поэт чувствует (знает), что он прав. Что совесть чиста. Ему надо любить себя – или хотя бы жалеть. В противном случае не пишется. Иному – и не живется.
Ну вот: я почти все, что умел, рассказал о несчастном поэте из Екатеринбурга – Борисе Рыжем (1973–2001). Вы сами увидите, как настойчиво учился он собственной речи; как научился – но в диапазоне одной-единственной темы; как эта тема задушила его, точней – удавила, – полагаю, из ревности.
Обратите внимание на облака в его стихах (обычно синие), заодно и на листву: им присвоен глагол «лететь»; когда они летят (обозначая, стало быть, ветер), – это предвещает слезы и мысль о смерти, а также вероятность немыслимой музыки. Облака врываются в стихи, примерно как бабочки – в судьбу персонажей Набокова.
Борис Рыжий, по-видимому, напоминал кое-кого из этих самых персонажей. Думаю – понимал это. Даже пытался обыграть некий мотив: как взрослые, оглушая циничным смехом, ослепляя нестерпимым прожектором, прерывают детскую любовь.
Но мотив – это всего лишь литература. От страданий любовных Рыжий – по крайней мере, в стихах – оставался (ср. «Защиту Лужина») странно свободен.
А вот что в какой-то момент жизнь разорвалась и он, выпав из действия, застрял в первой части, брезгливо равнодушный к продолжению, – нетерпеливо дожидаясь развязки;
• что «взрослое» равнялось для него абсурдному и пошлому, наводя паническую тоску;
• что предпочел (или – кто знает? вынужден был принять) роль тайного подростка;
• что вращался в анабиозе, изнутри освещаемом воспоминанием, словно бы счастьем;
• что эмигрировал из одиночества – в отрочество (не в домашнее, где был принцем, если не полубогом, – а в дворовое, где ценой героических усилий добился от приблатненной шпаны, чтобы не презирала);
• что думал о себе с тоскливой нежностью, как об умершем младшем брате, – вот это все была его судьба.
Ведь какие стихи: мальчик лет пятнадцати («я» без маски), держа за руку одноклассницу, идет по улице провинциального города, как по ущелью, как по оврагу, – как по адской, короче говоря, пробирается теснине; впрочем, светло и почти весело; но из окон глазеют уродливые демоны – и кричат матом; а где-то впереди, уже скоро – музыка, но – духовая; и одноклассницу зовут – Смерть.
Наверное, что-то значит и может быть поучительно истолковано – что самый талантливый (из известных нам) человек именно этого поколения (первого свободного, и все такое) не справился с жизнью и покинул ее. Не берусь про это рассуждать. (См. тем более Сэлинджера, «Над пропастью во ржи».)
Теперь имеет значение только одно: что некоторые стихотворения Бориса Рыжего стоят нашей любви.
Деяния Даниэля
Людмила Улицкая. Даниэль Штайн, переводчик
Роман. – М.: Эксмо, 2000.