– Вот глупо! Забыла у него мундштук.
Тронула меня за плечо:
– Милый, сбегай! Иначе курить не могу.
Смеясь, поцеловал я твои зыбкие ресницы, узкую твою улыбку.
Ты крикнула мне вслед:
– Поскорее только!
И тогда я пустился бегом – не потому, что нужно было торопиться, но потому, что все вокруг бежало: и отливы кустов, и тени облаков по влажной траве, и лиловатые цветы, спасающиеся в овраге от молнии косца.
Через минут десять, жарко дыша, поднимался я по лестнице в школе. Кулаком бухнул в коричневую дверь. В комнате скрипнули пружины матраца. Я повернул дверную ручку: заперто.
– Кто там? – растерянно отозвался Пал Палыч.
Я крикнул:
– Да впустите же!
Опять звякнул матрац; зашлепали необутые ступни.
Что же вы запираетесь, Пал Палыч?
И сразу же я заметил, что глаза у него красные.
– Входите, входите… Очень приятно. Я, видите ли, спал. Прошу.
– Тут мундштук остался, – сказал я, стараясь не глядеть на него.
Отыскал под креслом зеленую эмалевую трубочку. Сунул в карман. Пал Палыч трубил в платок.
– Прекрасный она человек, – некстати заметил он, тяжело присев на постель. Вздохнул. Посмотрел вбок.
– В русской женщине есть, знаете, этакая… – весь сморщился, потер лоб рукой, – этакая… – тихо крякнул, – жертвенность. Ничего нет прекраснее на свете. Необычайно тонкая, необычайно прекрасная… жертвенность. – Заломил руки, просиял лирической улыбкой, – необычайно…
Помолчал и спросил уже другим тоном, которым часто смешил он меня:
– А что вы мне еще расскажете, дорогой мой?
Мне захотелось обнять его, сказать ему что‐нибудь очень ласковое, нужное.
– Шли бы вы гулять, Пал Палыч. Охота вам киснуть в душной комнате.
Он махнул рукой:
– Чего я там не видал. П-печет только…
Вытер ладонью опухшие глаза, усы – сверху вниз.
– Вот вечером, может быть, пойду удить рыбу. – Дрогнул родимый прыщик на морщинистом веке.
Надо было спросить его: «Голубчик, Пал Палыч, отчего это вы только что лежали, уткнувшись в подушку? Что это, сенная лихорадка или большая печаль? Любили ли вы когда‐нибудь женщину? И отчего вам плакать сегодня, когда на улице солнце, лужи?..»
– Ну‐с, пора мне бежать, Пал Палыч, – сказал я, оглянув неубранные стаканы, типографского Толстого, сапоги с ушками под стулом.
Две мухи сели на красный пол. Одна влезла на другую. Зажужжали. Разлетелись.
– Эх вы… – медленно выдохнул Пал Палыч. Покачал головой. – Ну уж так и быть, ступайте.
Снова бежал я по тропинке, вдоль ольховых кустов. Я чувствовал, что омылся в чужой грусти, сияю чужими слезами. Это было счастливое чувство, и с тех пор изредка испытываю я его при виде склоненного дерева, прорванной перчатки, лошадиных глаз. Оно было потому счастливое, что лилось гармонично. Оно было счастливое, как всякое движенье, излученье. Был я когда‐то раздроблен на миллионы существ и предметов, теперь я собран в одно, завтра раздроблюсь опять. И все в мире переливается так. В тот день я был на вершине волны, знал, что все вокруг меня – ноты одной гармонии, знал – втайне, – как возникли, как должны разрешиться собранные на миг звуки, какой новый аккорд вызовет каждая из разлетавшихся нот. В гармонии не может быть случайности. Музыкальный слух души моей все знал, все понимал.
Ты встретила меня на садовой площадке у ступеней веранды, и первые твои слова были:
– Муж звонил из города, пока меня не было. Приезжает с десятичасовым. Что‐то случилось. Переводят, что ли.
Трясогузка – сизый ветер – просеменила по песку: стоп, два-три шажка, стоп и опять шажки. Трясогузка, мундштук в моей руке, твои слова, пятна солнца на платье. Иначе быть не могло.
– Я знаю, о чем ты думаешь, – сказала ты, сдвинув брови. – О том, что ему донесут и все такое. Но это все равно… Знаешь, что я…
Я посмотрел тебе прямо в лицо. Всей душой, плашмя посмотрел. Ударился в тебя. Глаза твои были ясны, словно слетел с них лист шелковистой бумаги, какой быва<ю>т подернуты рисунки в дорогих книгах. И голос твой был ясен – в первый раз.
– Знаешь, что я решила? Вот. Не могу жить без тебя. Так ему и скажу. Развод он мне даст сразу. И тогда мы можем, скажем, осенью…
Я перебил тебя своим молчанием. Пятно солнца скользнуло с юбки твоей на песок: это ты слегка отодвинулась.
Что мог я сказать тебе? Свобода? Плен? Мало люблю? Не то.
Прошло одно мгновение; за этот миг на свете случилось многое: где‐нибудь гигантский пароход пошел ко дну, войну объявили, родился гений. Это мгновенье прошло.
– Вот твой мундштук, – проговорил я, кашлянув. – Он был под креслом. И знаешь, когда я вошел, Пал Палыч, по‐видимому…
Ты сказала:
– Так. Теперь можешь уходить.
Повернулась и быстро убежала по ступеням. Схватилась за ручку стеклянной двери, дернула, не сразу могла открыть. Это было, вероятно, мучительно.
Блеснуло. Захлопнулась.
Постоял я в саду, в сладковатой сырости, затем, глубоко засунув руки в карманы, обошел кругом дома, по пятнистому песку. У парадного крыльца нашел свой велосипед. Уперся в низкие рулевые рога, покатил по аллее парка.
Там и сям лежали жабы. Нечаянно я одну переехал. Хлопнуло под шиной.