— «Он с шумом встал из-за стола. Горничная посмотрела на него испуганными глазами. Не оборачиваясь по сторонам, быстрой походкой министр прошел к себе в кабинет. Он взглянул на портрет жены, висевший над его столом, и горько усмехнулся. Потом он сделал несколько шагов, сел на кожаное кресло со спинкой полукругом, резким движением рванул к себе ящик письменного стола. Вороненая сталь револьвера чуть блеснула в ярком свете весеннего дня».
— Он застрелится, Аркаша?
— Подожди, ты увидишь. Я как раз к этому подхожу: «Потом он медленно задвинул ящик. — Умереть? — мелькнуло у него в голове. — Из-за чего? Да, конечно, молодость, право на жизнь и так далее, я все это знаю. Но ведь пройдет еще несколько лет и будет так, как говорил несчастный Дон Карлос ветреной и прелестной Лауре в ту незабываемую мадридскую ночь:
Но они этого не понимают, — быть может, это лучше. — Мысль о том, что это лучше, однако, не носила утешительного характера». Ну вот, я написал до сих пор. Продолжение следует, как говорится.
Аркадий Александрович, начавший «Весеннюю симфонию» и задумавший ее, как «гимн молодости и любви», — он это сказал Ольге Александровне, — скоро заметил, что положительные описания необыкновенно трудны, и чтобы избавиться от них на некоторое время, он ввел в действие непредвиденного вначале героя, который был министром одной великой державы, пятидесятилетним человеком, женатым на юной красавице и узнавшим об ее измене, в связи с чем и занимавшимся такими мрачными размышлениями. Он, впрочем, был введен в роман исключительно потому, что Аркадий Александрович действительно отдыхал душой на пожилых людях, испытывающих несчастья: но министр решительной роли не играл, а благополучно кончал жизнь самоубийством; и роман должен был завершиться совершенно блестящим апофеозом без единой минорной ноты. Затем предполагалось издать книгу в небольшом количестве экземпляров, на хорошей бумаге. Роману предшествовало длиннейшее посвящение, героиня которого была обозначена тремя буквами — О.А.К. Появление министра было настолько немотивированным, что он поневоле приобрел полуфантастический облик; и потом, перечитывая написанное, Аркадий Александрович подумал с некоторой досадой, что министров, которые, хотя бы и по поводу измены жены, цитируют Пушкина, не бывает в природе. — Вот, со мной произойдет катастрофа, — подумал он, — не заговорю же я из-за этого вдруг по-испански. — Ольге Александровне, однако, и министр казался, правда, несчастным, но милым. и вполне приемлемым эпизодическим героем.
Таким образом разговор о письме Людмилы, которого боялся Аркадий Александрович, не произошел немедленно после его получения, а был своевременно заменен печальным министром. Он возобновился после завтрака. Аркадий Александрович и Ольга Александровна сидели над морем; дул легкий ветерок, сверкала вода под солнцем.
— Теперь, Аркаша, — сказала Ольга Александровна, — нам надо поговорить. Собственно, все сказано, и даже больше, — она погладила его руку, — сделано. — Темные ее глаза улыбнулись. — Теперь речь о юридическом оформлении.
— Я к этому равнодушен, — сказал Аркадий Александрович. — Говорю это с риском тебя разочаровать. Не все ли равно, как это будет отмечено и вообще будет ли отмечено в каких-то бумагах? Главное, это то, что я ждал этого всю жизнь и теперь этого никто у меня не отнимет.
— Конечно, — сказала Ольга Александровна, улыбаясь, — но ведь ты ребенок, Аркаша. Мы взрослые люди, нам надо считаться с этими скучными бумагами.
— Я в твоем распоряжении.
— Прежде всего надо послать Людмиле Николаевне телеграмму. Затем бумагу с твоим согласием на развод.
— Хорошо.
— Потом я напишу Сергею Сергеевичу — он, конечно, сейчас же даст мне развод. А потом, когда все будет готово…
— Церковь, хор, старый батюшка… — мечтательно сказал Аркадий Александрович. — И на этот раз действительно новая жизнь, настоящее, непридуманное счастье. Какой ангел пролетал в Париже в тот вечер — ты помнишь?..
Аркадий Александрович почти бессознательно сводил обычно деловые разговоры с Ольгой Александровной к лирическим отступлениям; в результате делами занималась она, а он все свое время отдавал только тому, что он называл «единственно ценным».