— Не надо ничего ни
…Пить мог бесконечно и никогда не терял облика. Все уже не вязали лыка, а в Европе едва подходило деловое время, и ему начинали звонить. Он не только отвечал как ни в чём не бывало, а ещё и горящим мозгом ухитрялся нащупывать новые задумки, а закончив разговор, садился за стол и до утра, припивая коньячок, писал письма на великолепном английском.
Картина из юности, которую никогда не забуду… Ёжик сидит у костра на пихтовом лапнике. Волосы — небрежным шёлковым горшком. Борода, уже настоящая, крепкая с золотцем… Он обожает рубахи в клетку и сидит как раз в такой вот, красной в чёрную клетку, и снимает её… А у него торс, смуглый от природы, бицепсы, грудные мышцы выпуклые… причём он спортом не занимался, а сам по себе такой. И волосы дорожкой породистой на грудине… И он эту рубаху снимает и швыряет… и так небрежно, под нос говорит: „Женщины, зашейте рубаху“… И они, прямо несколько штук девушек, как чайки, пикируют за его пропотевшей рубахой… А здоровый был кабанюка, мы его вдвоём с Костей не могли заломать, на руках висим и ничего сделать не можем.
В молодости у Ежа были густые волосы. Потом они стали редеть, появилась маленькая, похожая на китовый ус, карманная расчёсочка с короткими зубчиками, с которой он стал задерживаться у зеркала. Потом он очень сильно полысел, и сейчас напоминает уже не орла-беркута, а стервятника или скорее сипа: худая костлявая голова с орлиным носом, и особенно страшный меловой с похмелья вид — трупно-синие мешки под глазами и в самих глазах сумрак… Могильный сумрак… Не могу… Не могу… Серёжа, прости…
Пришедшие к вере его бесят, и с ними он расправляется, как Губошлёп с Егором Прокудиным: казнит за прошлое. Беспощадно. И ненавидит „попов“. И так же ненавидит шваль всю мелкокусачую. Логики никакой нет. А есть сердце большое и доброе. И больное. Но что-то мешает… сословная гордыня, воспитание, не знаю… В душе-то он всё любит, и мешает только точка, с которой он смотрит, и если бы его чуть с неё сместить, даже вместе со стопкой, то, может, всё бы и наладилось?
Куда-то нас пригласили, а он прознал, и рвался к нам, не мог найти, и пришлось ехать навстречу, забирать… А там… шашлыки, лаваш, чача-мача. Шум-гам. А потом вдруг — как звук убрали, и мы смотрим друг на друга. И я вижу его красные веки толстые и эти глаза набрякшие, разъезжающиеся, будто они… упали, с краёв обвисли, но всё равно — глаза. Язык что угодно молоть может, а глаза не обманут. И я гляжу в них и спрашиваю: „Ну ты как, Серёг?“ А он говорит немножко нараспев и совсем не по-боевому, не по-ежиному: „Всё хо-ро-шо. Всё бу-дет хо-ро-шо“. И я смотрю в эти обвисшие глаза, и всё внутри рвётся: „Прости меня, братка, прости! Ну как? Ну как мне тебя спасти?! Было б на войне — на руках вынес бы! Иль полегли бы оба! А сейчас — как помочь? Если ты даже сам себе помочь не хочешь! Сколько уж всего переговорено. Ну как? Как?! Да что же за горе-то!“ И я смотрю в эти глаза и погибаю, каменею, молчу, и всё больше и больше в этом молчании лжи и предательства. А в глазах его чёрным по белому: „Пристрели меня! Или без войны тащи…“»
Исповедь
Александро-Невский храм в заштатном купеческом городке Тузлуки был построен в конце девятнадцатого века после убийства в 1881 году императора Александра II. Тузлучинский купец Никифор Вытнов обратился в Святейший Синод с просьбой разрешить построить на свои средства храм во имя небесного покровителя убиенного царя — князя Александра Невского. А в конце двадцатого века вокруг храма была основана женская обитель. Монастырь был небольшой, но аккуратный и ухоженный, белые постройки, творожно-белый собор с золотыми куполами, кованые ворота.