На этом месте, как явствует из моих заметок, я хотел подпустить ему шпильку. Был готов побиться об заклад, что из Бормовского гравитационного поля он не мог вырваться в течение многих десятилетий — если вообще вырвался… И это означает, что его следующей посадочной полосой должна была стать Лиина мамочка. Как ни говори, сто двадцать килограммов… Заметил, как вытянулся и заострился его и без того узкий подбородок, уловил какой-то темный блеск в слегка косящих глазах и прикусил язык. Да, внезапно я отказался от мысли облечь свою иронию в слова, потому что почувствовал, насколько он серьезен:
«Однажды в начале мая 1940-го, уже почти в конце дня мне позвонил сам Улуотс: «Господин Паэранд, прошу прощения, но все курьеры разбежались, — отнесите, пожалуйста, этот пакет в Министерство обороны. Лично в руки генералу Лилле». Он вручил мне пакет, и я отправился…»
Я спросил: «Ты догадывался, что это был за пакет?..»
Улло сказал: «Это был самый важный пакет, который я когда-либо относил…»
«Ого-о?..»
«Потому что он определил мою жизнь на двадцать лет вперед!..»
«И что же он содержал?»
«Понятия не имею».
«Как прикажешь понять тебя?..»
Улло объяснил: «А так, что когда я вышел из Министерства обороны на улицу Пикк, то увидел: в двадцати шагах впереди меня идет девушка, ну, в сторону Русского посольства и магазина Штуде. В каком-то совершенно неприметном костюме тетеревиного цвета. Однако ноги были удивительно красивые. И каштановые локоны — как у мемлингского ангелочка — до плеч. И все будто знакомо. Но я до тех пор не мог ее узнать, пока не оказался за ее спиной и она не обернулась через левое плечо ко мне лицом в форме сердечка и не посмотрела на меня.
«А-а — господин Паэранд…»
«Ой, барышня Марет — барышня Велгре, то есть — ах, где-то здесь, стало быть, вы и обучаете своих воспитательниц? Ну, рассказывайте, как вы все это время поживали? Как дела у вашего отца?»
И так далее. Как обычно это бывает. На углу Харью-Нигулисте я пригласил ее посидеть полчасика в кафе «Коломбия», поболтать за чашечкой кофе — и она согласилась. И я был себе на диво радостный и оживленный. С тех пор у нас повелось по крайней мере два раза в неделю встречаться в таллиннских кафе, в то время как вокруг разыгрывалась летняя драма сорокового года. В конце лета Марет отправила отца в деревню. Потому что старый господин норовил пойти в Кадриорг посетить Вареса, чтобы просить о пособии: как-никак честный сине-черно-белый фронтовой врач во время Освободительной войны! Награжден крестом Свободы за боевые заслуги. От которого он из скромности отказался. Разговоры, будто он отверг его в знак политического протеста, конечно же, чистая клевета. Абсолютная клевета, святой Боже…
Папаша Велгре был единственным известным мне человеком, который принял давний жест Вареса за чистую монету. И такое истолкование могло бы уже тогда, и тем более позднее, навлечь на старика неприятности, независимо от того, посчитались бы с тем, что у него склероз, или нет. Марет вовремя почуяла эту опасность и отправила отца из Таллинна в деревню. И не в Лообре, где его знали и помнили, а к родственникам давно умершей жены, в пярнускую глубинку, за лесами и болотами, где никто не знал ее папочки. И где, как можно надеяться, у него не было никого, с кем он мог бы бороться за оклеветанного нового премьер-министра.
Итак, в конце августа 40-го я пришел к Марет в гости, в ее квартиру на улице Эрбе. Она прибрала отцовскую комнатку и сварила кофе. Мы уселись на диван возле низкого столика. Разумеется, у меня были при себе ликер и грешные помыслы. Хотя что значит грех?.. Во всяком случае, Марет позволила всему случиться. Престранным, кстати, образом — с наслаждением и страданием. Как и всегда в дальнейшем. Вначале будто уступая мне, во всяком случае прохладно, а потом внезапно вспыхивая — жарко, горячо, восторженно. Пока не становилась вдруг сломленной, пристыженной и до невозможности печальной. А потом, понемногу, уже не грустной, а грустно-грустно-радостной, и затем грустно-радостной. Словно в промежутке побеседовала с Господом и получила от него прощение за миг счастья. До конца в этом я ее никогда не понимал. А вот что вскоре заметил, так это то, что она позволяла мне заходить в свою комнату, сидеть в кресле, снимать книги с полки, но на свой спальный диван с оранжевым покрывалом и множеством подушечек не приглашала. Наши соития происходили на диване в отцовской комнате. В свою собственную постель она меня пустила лишь после того, как мы с ней зарегистрировались. И в загс мы сходили во вторую неделю войны, в первые дни июля… Причем…»
Но тут я хочу вклиниться в текст Улло: помню, это было весной восемьдесят шестого года, когда он мне об этом поведал. Из моих заметок явствует, что 19 июня. И я помню: он сказал «причем» и вдруг замолчал. Встал, подошел к открытому балкону, маленькому такому, из желтых кирпичей (где-то я назвал этот балкон на уровне щипцовых крыш старого города своей летучей кирпичной лодкой), — Улло вышел на этот балкон и стоял там спиной к комнате, пока я к нему не подошел и не спросил: