Так что мы перебивались с хлеба на воду и учились считать сенты. То есть учитывать, сколько стоит кружка разливного молока — девять или одиннадцать сентов, и вообще не замечать на магазинных прилавках молочные бутылки, на этикетках которых рядом с изображением коровьих голов был указан процент жирности. И научились узнавать, например, соотношение цен березовых и осиновых дров и соотношение этих цен с соотношением тепла, которое они дают. И научились ходить по новой дороге от дома господина Тынисберга к железнодорожной станции, чтобы не проходить по улице Пыллу под окнами продуктового магазина Трууби. По этой дороге мы ходили тогда, когда долг за хлеб и молоко в очередной раз превышал десять крон».
Здесь я у него спросил: «Но, Улло, — разве отец в то время вам ничего не присылал?»
И Улло объяснил: «Что-то присылал. Но весьма скудно. И с каждым разом реже. Примерно по пятьдесят крон. Раз в два-три месяца. И, между прочим, из-за этих переводов между мной и мамой каждый раз возникали трения. Я громко заявлял, чтобы она не брала этих денег. И сам себе действовал на нервы оттого, что не смог в этом требовании быть последовательным. Потому что, как ни говори, пустой живот тоже ведь фактор… Тем паче, что мама уговаривала меня принимать деньги от отца. Вот как она это объясняла: дескать, пойми, в нашей беде повинен не только отец. Каким-то образом, хотя она и не понимает каким, это ведь и ее, мамина, вина. И ответственность за то, что их сын остался без всего, лежит и на материнских плечах. Мой отказ принять помощь от отца делает ее груз — мамин груз то есть — еще более тяжким. Ибо это якобы показывает, что она вдобавок к тому, что не смогла сохранить семью, не в состоянии использовать папину помощь в интересах сына.
И кстати, трениям между мной и мамой способствовали, как бы это сказать… мои колебания между критическим и сочувственным к ней отношением. Мы договорились, что не будем плакать. И я не плакал ни на виду у мамы, ни за ее спиной. И чем дальше, тем невозможнее это становилось. Потому что вскоре мне исполнилось пятнадцать. Что касается мамы, при мне она никогда не плакала. Но время от времени я все же замечал, что глаза у нее подозрительно красные. От этого я всегда терял уверенность в себе. Между прочим, мама обращалась с деньгами, как мне казалось, страшно непоследовательно. То из-за мелочной экономии отказывалась от необходимой вещи, то бросала деньги на ветер».
Кстати, здесь я задал Улло вопрос, от которого, несмотря на всю его логичность, мне сейчас не по себе:
«Улло, во всей этой вашей непривычной бедности — вам никогда не приходила в голову мысль, твоей матери или тебе, поскольку ты о матери этого можешь не знать, о самоубийстве?»
Улло ответил, и, как свидетельствуют мои заметки, ответил моментально:
«Маме никогда. Мы с ней позднее, в лучшие времена, даже об этом говорили. Всерьез — никогда. Она порою, так, к слову, чтобы пожаловаться, охала: ох, пойду утоплюсь, или: ох, пойду удавлюсь. Но всерьез об этом никогда не думала. Потому что у нее был я. Что касается меня, то мне такая мысль и вовсе была чужда. Или все-таки — но совсем в другом смысле и на удивление рано она меня посетила.
Мне было пять лет. Отец с матерью уехали за границу, а я отдыхал с Шарлоттой в Козе, я не помню, чья это была дача. У нас там на первом этаже было четыре комнаты, к которым примыкала небольшая четырехэтажная башня. На этих этажах стояли модели кораблей домовладельца, ужасно интересные штуки, и наверху смотровая площадка. На башню и особенно на смотровую площадку я мог подниматься только в сопровождении Шарлотты. И со мной на даче была моя собака. Такса песочного цвета. Я назвал ее, должно быть, для рифмы Тракса. На редкость славная собачка, потрясающе гладкая. И в то же время жесткая. Словно с наэлектризованной шкуркой. Созданная, чтобы ее гладили. Однажды утром собака заболела. То бегала, поскуливая, кругом, то лежала на своей подушке. Но воду пила исправно, из чего Шарлотта сделала заключение, что бешенством она не страдает. Я же сказал, что мне было пять лет и я не мог быть все время возле собаки и заботиться о ней целый день. Наверное, я и сейчас этого не могу. Я потащил Шарлотту на башню. У меня был с собой бинокль, я хотел с вышки обозреть окрестности, как часто это делал, кроны деревьев, дороги, людей, реки, лодочников. И вдруг мы услышали: Тракса, скуля, а вернее, вопя от боли, вскарабкалась по лестнице и, проскочив на балкон, ринулась между балясинами — прямо в пустоту. Когда мы спустились вниз, она лежала на земле, на песке, мертвая.
Когда я немного пришел в себя, до меня вдруг дошло: значит, из всего этого дела можно — по своей воле — выйти?..
Открытие так ударило меня по башке, ну как дверь, за которой ты стоишь, вдруг распахивается от внезапного порыва ветра и хлопает тебя по голове».