К тому времени, когда я стал помнить его, он был уже стариком с белой стриженой головой и такими же белыми стрижеными усами. Жил он у нас на низу, один, в большой пятистенной избе. В гости никогда ни к кому не ходил и у себя никого без дела не принимал. Была у него в деревне жена, дебелая, рыхлая, как из старого творога слепленная старуха, и дочь – Надежда Евгеньевна, некрасивая коротышка с мелкими чертами лица и вставными золотыми зубами, учительница младших классов. Она была замужем тоже за учителем, изможденным кудряшом, вернувшимся с фронта без желудка, вырезанного где-то под Кенигсбергом вместе с осколком предпоследней, как он говорил, фашистской мины. Никто из них не ходил к Евгению Алексеевичу, и он к ним в маленький школьный домик, по самые окна вошедший в землю, тоже не заглядывал. Жили как чужие. Эти трое с нетерпением, как говорили на селе, ждали смерти старика, чтобы перейти в его избу, но он умирать не торопился.
Никто, даже дедка Минеев, не мог точно сказать, когда и откуда объявился в селе Евгений Алексеевич. Знали, что после революции.
Село наше, хоть и глухое, таёжное, а большое. От тракта оно отсекается двумя быстрыми речками, когда-то безмостными и такими дурными, что незнакомцу с их норовом перебраться с берега на берег не так-то просто. Даже подгулявших с продажи односельчан наших, всего на какой-то метр ошибавшихся бродом, бывало, сносило вместе с телегами. И находили несчастных далёко на нижних шиверах, где и курица лап не замочит, уже мёртвыми.
Но в последние годы такого уже не случалось. Речки обмелели. От мельниц, стоявших здесь, остались только рыжие столбы, да и мост на ближней к селу речке навели. По этому мосту молодёжь уезжала в город работать, учиться, перед ним, на релке – сухой и ровной площадке, – прощались с парнями, уходившими в армию.
В первые послевоенные годы, глядя на наше село, вряд ли кто поверил бы, что было оно когда-то волостным центром в семьсот с лишним дворов. Избы заколачивались одна за другой, потом совсем исчезали, усадьбы зарастали крапивой и бубенистой полынью, огороды зеленели буйной лебедой, которой кормили поросят, да в войну варили сладковатую похлебку. Порядки щербатились, крыши себе худились, и казалось, конец уже деревне. Ан нет! К середине пятидесятых, глядишь, то тут, то там медово зазолотится свежий сруб, засереет на нем новомодная шиферная крыша, штакетник обступит еще пустые окна… Позднее стали строить и стандартные казённые дома из бруса, и, когда я вернулся из Иркутска, щербин па улицах почти не оставалось.
Взамен уехавших харагутцев в село прибывали переселенцы с Украины, и теперь на гулянках все горланят хохлацкие песни. А раньше мужики чужаков не пускали. Уже на моей памяти в селе не жило ни одного бурята, хотя на северо-западных степных берегах реки рассыпанным горохом виднелись их улусы и летники, и само село носило гортанное бурятское имя.
Основатели села выбрали место хорошее: с трех сторон леса, теперь уже сильно прореженные пашнями, посреди села течет речушка Харагутчик, деля его на Заречную и Степную половины, а широкая пойма большой реки служит и пастбищем, и сенокосным угодьем. То есть все, что нужно в крестьянстве, под рукой. Но пахотной земли не хватало. Потому и не пускали чужаков.
Евгений же Алексеевич пришёлся мужикам ко двору, поскольку крестьянствовать не собирался: ни к чему это ему было – руки имел золотые. Запаять кому что, машину какую починить, часы наладить – все к нему. Тем он и пробивался. Мужики уважали его и не трогали – такого мастера терять нельзя.
А вообще-то был народ бедовый. Мужики в большинстве своем малорослые, тяжелеющие только за сорок, но крепкие, двужильные. Главами темно-серые, бритые лица коричневые, дубленые, много щербатых. Ни одна гулянка не обходилась без ножевой драки, не щадили ни друг дружку, ни сосед соседа. Слава богу, ушла в прошлое эта удаль. Теперь если кто и покуражится, так больше так, для виду. Участковый службу знает! Да и забылась эта мода. Один только дедка Минеев, потерявший ногу еще на той японской войне, признанный летописец села, любил рассказывать о прошлых подвигах харагутцев. Особенно часто он вспоминал смутные двадцатые годы, когда и через Харагут прошли все беды и несчастья, щедро сеявшие смерть, геройство. Но добиться толку в его рассказах было невозможно. Он путал, кто был за белых, кто за красных, хоть и пытался по пальцам перечислять тех и других. Выходило, что швыряло деревню от стенки к стенке, и ничего в этой круговерти не понять.