Мы сидели на втором ряду бельэтажа, было душно, рядом стоял телеоператор. Спектакль полностью оправдал мои опасения в том смысле, что был экспериментальной студенческой постановкой, не цельной, полной идей и совершенно лишенной внутреннего музыкального ритма, который включил бы зрителя с самого начала. Провал был ясен почти сразу, за нашей спиной женщины шепотом говорили «балаган» и «пошлость». На сцене сначала появилось пустое пространство, справа — большой черный шар выше человеческого роста, от которого главный персонаж оттолкнулся руками первым делом. Сзади — пианист, и девушка, читавшая Данте в подлиннике. У края сцены — «Божественная комедия» с цветными закладками. Беатриче внесла стул, светящийся десятками фонариков как свечками, она была девочкой в белых колготках и черном платье. Встав на грудь Данте, она начала издавать звуки, как чайка, подняв обе руки вверх за спиной, подобно крыльям. Весь спектакль построен на элементах невербального, среди которых важное место было выделено действительно непроизнесенным, не случившимся звукам: звукам нечеловеческого происхождения, нечленораздельному бормотанию во втором круге, где они как немые, могли только мэкать отрывисто, крику, не вышедшему из горла, сдавленного руками, и т. д. Основной проблемой показалось то, что элементы символического текста здесь перебивали сюжетное действие, вбиваясь в единый музыкальный ритм и нарушая драматическое движение; вопросом, который мы обсуждали на обратном пути, было то, как вообще ставить «Божественную комедию» на сцене. С одной стороны, это вообще не был спектакль в традиционном смысле слова, как драматическая постановка; с другой, его разрушение или отход от звучащего слова не превратили его в спектакль балетного или пантомимического характера, хотя элементы пластического движения присутствовали в нем на протяжении всего первого акта. И запомнилась черная стена, об которую с разбега ударялись мученики. Он задействовал как можно больше своих студентов, которые, возможно, даже приносили ему идеи. Это пространство невербальное, язык будущего, но в рамках данного спектакля еще не сложившееся в цельное произведение, которое захватило бы; провал, о котором наверняка будут судачить на завтрашний день московские театралы, которым только и дай, что принизить великого режиссера, приехавшего к ним со спектаклем на литовском языке. Жесты и хореография, реплики, все это спланировано под музыку на заднем плане, аккомпаниатор не уходит со сцены, а в какой-то из моментов сменяет пианино на большой барабан. Местами спектакль завораживает проблесками гения, но этого недостаточно для цельности; ин фэкт, в этих проблесках между текстом, подробно зачитываемым, причем на литовском (субтитры шли вверху, и отец сказал, что только их и читал), крылась основная загвоздка. Думаю, что режиссеру здесь не удалось решить задачу подчинения символического плана единой драматической задаче — то есть, оторвав эту часть спектакля от повествовательного ряда, вероятно, понадеявшись, что таковой будет в зале всем хорошо известен, он подвесил ее в воздухе, и, может быть, все было бы и неплохо, если бы ему все же при этом не приходилось время от времени останавливаться и зачитывать текст, или какое-то действие, которое было бы больше сюжетным, нежели символическим. Так как декорация не менялась на протяжении всего акта, сразу же встала проблема театрального времени. Сценическое движение базировалось на появлении новых действующих лиц, часто — из-за или из-под шара. Запомнились отдельные моменты, связанные с чистым движением цвета: в начале выносят белые изображения Беатриче, в виде бюстов в профиль, и расставляют на сцене на определенном расстоянии, большего или меньшего размера, так что вся сцена точечно усеяна белыми абрисами девушки с хвостиком. Потом аккуратно складывают в почтовый ящик, который тащит на санках адский почтальон. В какой-то момент на сцене размахивают абсолютно черным флагом, к черному вообще стремится его цветовое решение, и между черным и белым, вероятно, разворачивалась борьба в следующих актах. Но мы не остались. Я рассказывал отцу о своих впечатлениях и думал, как это похоже на то, чем я занимаюсь последние несколько лет: тут есть игра, юмор, арлекинада, минимум вербального, школьничество, возврат к юности, признание художника в любви к той, которую он потерял, но которая провела его через все муки и тернии к написанию этой комедии. Я много рассуждал в машине о том, почему Някрошюс взялся этот спектакль ставить; ведь наверняка у режиссера в его возрасте не так много еще осталось в рукаве постановок, чтобы, работая раз в три года, позволять себе эксперимент для обкатки своих студентов, пусть даже и в самых благородных начинаниях. А, может быть, у него просто кончились новые идеи, на данный момент, но было желание создавать, выпустить что-то новое, и он нашел такой выход. Скорее, все вместе, потому что, будучи, в принципе, по природе своей студенческим экзаменом, где-то даже капустником из идей, узнаваемых по своему решению как студенческих, он был очень личным высказыванием для режиссера, или правильнее сказать тут — художественного руководителя, но все-таки и режиссера тоже, причем, именно в своем студенчестве. Я жалею, что не остался, но у отца был День рождения; ин фэкт, это отец заговорил об этом первым, о том, что надо было остаться. Возможно, спектакль бы сложился далее по ритму; возможно, что единый ритм пятичасового произведения был продуман таким образом, что на коротком отрезке мог показаться неудовлетворительным, но я не мог принять такой аргумент. В целом, у нас обоих осталось ощущение, что режиссер поставил планку очень высоко, но не взял высоту; спектакль был сырой, но местами гениальный, «идеи к постановке „Божественной комедии“ Данте».