— С летающими тарелками это было бы недурно. Но я согласна с вами в том, что и меня бы это всерьез не взволновало. По крайней мере, не так, как этот бук, — Сара показала рукой на старое, окруженное оградой дерево. — Давайте к нему подъедем. В детстве я здесь часто играла, я ведь говорила вам, да? Иногда родители расстилали здесь скатерть, и мы под этим буком обедали. Мы сидели с другой его стороны, так что с аллеи нас почти не было видно. Папа снимал с плеча большую кожаную сумку, из нее мы доставали ножи, вилки и фарфоровые чашки. Несколько раз эти чашки бились, но мама ни за что не соглашалась пить из жестяных кружек. Почему-то именно это вспоминалось мне, когда я думала о ее жизни после ареста. Из чего она пила тогда? А еще в сумке лежало несколько закрывающихся кастрюль — вроде тех, в которых вы носите мне бульон. Они были разного размера. Мама открывала их по очереди и раскладывала по тарелкам котлеты, картошку, помидоры. В детстве я мало ела — больше, чем сейчас, естественно, — но родителям казалось, что мало. Думаю, что и обеды эти затеивались во многом для того, чтобы впихнуть в меня лишний кусок: на природе оно как-то веселее.
Сара перевела дух.
— Тогда этой ограды не было, и мы сидели прямо у дерева.
— Хотите, мы перенесем вас за нее? — спросил я.
— Хочу. Приятно похулиганить перед смертью.
Ограда была символической, не выше колена. Мы с Настей легко подняли кресло с почти невесомой Сарой и поставили у самого ствола. Только подойдя вплотную, я заметил, что это были, собственно, два ствола, сросшихся в какое-то доисторическое время.
— Я лежала на спине и смотрела на это дерево, — почти неслышно продолжила Сара, — а оно было похоже на жизнь. Не по величине, конечно, потому что жизнь — очень маленькая. Оно было разнообразным, как жизнь, каким-то густонаселенным. Я любовалась тем, как по его стволу сбегали муравьи, как в его ветвях прыгали птицы и белки, но особенно мне нравилась его тень. Эту тень — тень тридцатых годов — я любила всей душой, хотя скорее — всем телом. Побегав вон там, на поляне, я возвращалась в нее, как домой. Я любила ее ощущать. Может быть, хорошо, что сейчас пасмурно и не видно тени: нынешняя тень была бы только жалкой подделкой. А та — она была изумительно четкой и свежей, будто только что нарисованной. Она возникала из яркости солнца, прозрачности воздуха, из какого-то общего состояния счастья, которое меня тогда охватывало. Как ни странно, я испытала сейчас что-то подобное — вероятно, это действие укола. Тогда же я была счастлива оттого, что передо мной расстилалась вся жизнь, которую я представляла в виде такого же солнечного дня. Чего я никогда не могла бы представить, так это того, что вернусь сюда такой страшной старухой и буду думать: что общего у меня с этим светящимся ребенком? Ничего. Абсолютно ничего. Вы говорите, — она подняла глаза на Настю, — что смысл жизни в ее целом. А жизнь распадается на куски. Нет целого, да и смысла, пожалуй, — тоже.
— Вы вспоминаете детство, — сказала Настя. — Целое есть хотя бы уже поэтому. Для вас оно — в ваших воспоминаниях.
— Не знаю. Даже если и так, то из этого ничего не следует. Вместе с моими воспоминаниями уйдет и целое. А что они записаны на какую-то небесную пленку, я очень сомневаюсь. Она коснулась рукой ствола. — Я думаю, даже это старое дерево меня не узнает, да это, в общем, и не важно. Я пришла попрощаться с собственными воспоминаниями.
Сара долго смотрела куда-то в глубину аллеи, откуда выезжал безмолвный велосипедист. Затем она повернулась к нам.
— Спасибо.
Когда на следующий день мы позвонили Саре после работы, к телефону никто не подошел. Мы отправились к ней с самыми худшими опасениями. Открыв дверь выданным нам ключом, позвали Сару с порога, потому что идти дальше было страшно. Навстречу нам выбежал радостный Самурай, и это нас приободрило. Мы вошли. На столе лежала записка, коротко извещавшая, что Сара в больнице. Название самой больницы почему-то не было указано. Судя по третьему лицу записки (в ней говорилось о фрау Файнциммер), писалась она не Сарой. Справа в углу было указано время: записку написали два часа назад.
— В какой больнице? — довольно бессмысленно спросил я у Насти.
Настя взяла на руки Самурая и повторила ему мой вопрос. Самурай молча обнюхал Настин нос. Накормив его колбасой из холодильника, мы отправились домой. Было так грустно, что в этот вечер мы не стали заниматься русским. Забравшись в постель, мы открыли бутылку вина и включили десятичасовые новости. В них сообщили о начале бомбардировок Югославии и показали поддержку бомбометания немецкими прохожими. Из всех проведенных нами вечеров этот был самым скверным.
За завтраком в доме мы узнали, что накануне Саре стало совсем худо, и посещавшая ее сестра вызвала «скорую помощь». Сару отвезли в больницу Милосердных Братьев.
— Вот и все, — печально сказала Кугель.
— Что значит — все? — подняла брови Хазе. — Вы даже не знаете, о ком идет речь.
— Не знаю, — согласилась Кугель. — Но жаль бедняжку. А может, это нас жаль, а?