Ее хороший немецкий не оказался случайностью: в Мюнхене Настя изучала германистику. Она училась в университете, а на каникулах, подобно многим немецким студентам, зарабатывала себе на жизнь. Настя приехала из Петербурга. Об этом городе я тогда мало что знал. Мне почему-то казалось, что Петербург — единственный по-настоящему европейский город России. Все, что в нем есть русского, это максимализм, с которым Петр Великий доказывал неазиатскую природу своей империи. Вряд ли это было мое мнение, скорее всего, я от кого-то его услышал. Кажется, я даже вспоминаю — от кого. Так говорил один из друзей моего отца, только что вернувшийся из Петербурга. Он сказал еще, что Петербург выглядит более европейским, чем сама Европа. Что это от Европы его, собственно, и отличает.
В окна гостиной вовсю било солнце. За всеми моими впечатлениями я не заметил, как утренняя непогода сменилась праздничным блеском капель, барабанивших по жести карниза. И жесть, и мокрая от брызг рама дымились под яркими, почти весенними лучами. Мы молча следили за движением причудливых маленьких облаков, чувствуя, как дом медленно отрывается от земли. Выражение лица Кугель было строгим, а Вагнер растерянно смотрела на Настю и ее сплетенные с солнечными лучами волосы.
— Я почему-то вспомнила послевоенный Берлин, — пробормотала Трайтингер. — Я так же сидела у окна, и так же капало, и шел такой же пар, Это был военный госпиталь, а я работала в нем медсестрой.
— Сколько же вы успели, дорогая… — почти неслышно сказала Кугель.
— I strastno, i zarko s ustami soljuts'а usta, — неожиданно пропела Трайтингер и весело посмотрела на Настю. — Ponjal?
— Ponjal, — засмеялась Настя. — У вас отличное русское произношение.
— У меня был отличный учитель — русский хирург. Военный хирург, конечно. Майор. Во время операций он пел романсы или кричал мне: «Davaj-davaj!» Ах, Настя, как я его любила! Он был и добрый, и нервный, и нежный — все вместе. Потом уехал в свою Россию, и больше мы не виделись.
— Davaj-davaj, — грустно прошептала Вагнер.
— Я ужасно тогда ревела — ни до, ни после мне так плохо не было — но в конце концов забыла его, представляете? Ни он, ни война, ни этот дурацкий госпиталь больше не вызывают у меня никаких эмоций, но есть несколько вещей, которые меня еще по-настоящему трогают. Если бы моей памяти было позволено взять туда хоть самый маленький багаж, это были бы весенние капли по жести или, скажем, занавеска на ветру да еще кое-что. Иногда мне хочется насмотреться на все это впрок, но ведь так не бывает, верно?
Солнце все еще было ярким, когда, по указанию Хазе, мы с Настей отправились к фрау Файнциммер. Настя была в джинсах, коротком пуховике и спортивной шапочке, из-под которой выбивались пряди ее золотых волос. Она шла, засунув руки в карманы, худенькая и легкая, несмотря на дутые волнообразные секции пуховика. Мы молчали. Возможно, неведомый русский этикет запрещал ей первой обращаться к мужчине, а я (как там у вас в Петербурге?) так и не смог найти ни одной подходящей фразы. Судя по доброжелательным взглядам, которые Настя изредка бросала па меня, наше безмолвное движение ее не тяготило.
Я не заметил, чтобы Сара сколько-нибудь удивилась появлению Насти. Как и в прошлый раз, она предложила выпить кофе, но в присутствии Насти я уже не счел нужным отказываться. Сара казалась то ли усталой, то ли больной и выглядела явно хуже, чем несколько дней назад. На фоне ее врожденной смуглости отсутствие крови в лице выражалось каким-то зловещим земельным цветом. Я предложил, чтобы кофе мы заварили сами, и Сара согласилась.
Все сделала Настя. Стоя на кухне за ее спиной, я наблюдал, как она насыпала в машину кофе, как наливала в нее воду, и видел ее тонкую шею с едва заметными светлыми волосками, отмечавшими линию позвоночника. Вода быстро закипела и с недовольным фыркающим звуком сквозь кофейный порошок стала просачиваться в прозрачную емкость. Я понимал, что чем дольше мы молчим, тем труднее будет кому-то произнести первое слово.
Это слово произнесла Сара. Сидя на тахте с поджатыми ногами, она сказала, что в новой компании чувствует себя замечательно — в той, разумеется, степени (Сара подмигнула), в какой евреи могут себя замечательно чувствовать среди немцев и русских. Настя сидела, положив ногу на ногу, в выданных Сарой тапках. Еле заметно покачивала ногой. Между серым шерстяным носком и джинсами — полоска белой кожи. Если бы я пригласил ее к себе, думал я, то надел бы на нее свои тапки. Если бы она — разве это уж так невероятно? — промокла по дороге, переодел бы ее в свой спортивный костюм. Или в теплый банный халат. Она приняла бы ванну, а потом пила бы чай, медленно его помешивая. Мокрые пшеничные волосы, блестящий, чуть покрасневший нос. Взгляд влажный и счастливый. Щенок не отрываясь следил за вращением кофейной ложечки в тонких Настиных пальцах.