В этой связи Никодим рассказал мне о древнем методе толкования Священного Писания, замыкающем Ветхий Завет на Новом. При таком толковании две части Библии предстают в качестве отражающих друг друга зеркал. Христос рассматривается как новый Адам — Адам, избавленный от греха жертвой, принесенной Богочеловеком. Грех праматери Евы искупается Девой Марией, она — новая Ева. Еще одно оставшееся в памяти сопоставление — древо познания, с которого было сорвано яблоко, и — крестное древо. (Разговор о толковании Священного Писания велся в присутствии Ионы, который предложил еще одну параллель: три дня, проведенные пророком Ионой во чреве кита, соответствуют трехдневному пребыванию Христа во гробе.) По словам Никодима, христианская экзегеза насчитывала сотни таких сопоставлений.
Символика богослужения и церковной утвари интересовали меня все больше. Иона, но чаще — Никодим — рассказывали мне об устройстве храма, о предназначении предметов, из которых редкие я мог даже назвать, и, конечно же, о значении как службы в целом, так и отдельных ее частей. В богослужении нет ни одного случайного слова, а каждая деталь церковного устройства имеет свой глубокий смысл. То, что с точки зрения реформированных церквей кажется родом упорства, бессмысленной приверженностью к традиции, здесь, в монастыре, постепенно находит для меня свое объяснение. Эта приверженность существует не вопреки чему-то, происходящему на Западе, она живет своей собственной жизнью, не очень, по сути, осматриваясь по сторонам. Но главное, она — не мертвый груз, влекомый только потому, что не хватает решимости его бросить. Она — живет, но с ней нужно войти в резонанс, нужно отнестись к ней с духовным вниманием. Православная литургия длятся два-три часа и, несомненно, дает время сосредоточиться. Она — обращение к Богу, диалог с Ним, но диалог, хранящий все предыдущие слова. Однажды я спросил у Ионы, почему в православной литургии до сих пор молятся об оглашенных [40]— о тех, кого, по сути, уже нет.
— Но они ведь были, — искренне удивился Иона.
Он удивился, а я не переспрашивал. Если время отсутствует, прошлое ничуть не хуже настоящего и существует наряду с ним. Церковная служба была не просто обращением к Богу: она являлась и воспоминанием о бывшем, еще одним его переживанием. Мало-помалу я начинал понимать, чем могла себя занимать голова Никодима.
С Никодимом я проводил по нескольку часов ежедневно, и местом нашего общения была преимущественно библиотека. Одной из любимых наших тем стала история. Не только история, лишенная времени и ставшая богослужением, но и история в том виде, в каком ее принято представлять. Никодим называл меня субъектом истории (граница между серьезностью и шуткой была у него проходимой в обе стороны) и говорил, что ему нравится обсуждать историю с ней самой. Никодим — мне, в общем, неловко повторять его слова — считал меня человеком отмеченным. Не хочу никак этого комментировать, просто тешу себя надеждой, что наши беседы были ему действительно не в тягость.
Взгляды Никодима на историю были своеобразными. Не знаю, чем они оказались в большей мере обусловлены — его ли занятиями древностью, прежним ли, домонастырским, опытом или нынешним пребыванием в монастыре. Наверное, всем понемногу, особенно если предположить, что первое, второе и третье между собой тесно связаны. В представлении Никодима относительным было не только время, но и причинность, да и сами эти понятия были для него близкими, друг друга дополняющими. Он относился к ним вполне уважительно уже постольку, поскольку исторические события даются нам не иначе, как в сопровождении причинности и времени, но твердо настаивал на ограниченности и того, и другого.
Его восприятие времени было мне более или менее понятно. Религиозное отношение к действительности (и к истории как ее части) не могло признавать время абсолютным и было вполне способно помыслить исторические события как вневременные. Вместе с временными связями, по его логике, исчезали и связи причинно-следственные — несамостоятельные, всецело зависящие от времени — и вот это-то мой разум первоначально отказывался признавать. Собственно, это был даже не разум, а некое чувство справедливости, не желавшее смириться с тем, что ничто ни из чего не следует. Мне не хотелось верить, что события подвешены в истории, как в вакууме, что предшествующее не определяет последующего. В моем представлении подобный взгляд на вещи открывал путь безграничной и дурной свободе, свободе как своеволию, свободе как безнаказанности, свободе «от», а не свободе «для».