По щеке провел, вниз, по шее и как рванет рубашку — до пояса располосовал. Илга только руки к горлу — задохнулась. Я захрипел от страха, от неожиданности. Он тут только про меня вспомнил и, не оборачиваясь, спокойно так: «Вон отсюда». И ладони ей на грудь. Она словно очнулась, подалась назад. Он — к ней, руку тянет, и она в эту руку зубами… Про себя плохо помню. Дернулся я к нему и сразу два удара получил — в горло и сюда, видно, коленом. В себя пришел — Илга лежит на полу, а он носком сапога ей под подол и говорит: «Я тебя не трону, и ты всю жизнь об этом жалеть будешь».
А потом громче: «Эй, там!» И вошедшему: «Всех сюда. Она ваша. И если кто побрезгует, пусть на себя пеняет».
Лехиянин снова умолк. На этот раз пауза длилась дольше. Он бросил кочергу, походил по комнате, остановился у окна. Глядя в него, он и закончил свой рассказ.
— Меня двое держали, а чтоб не кричал — веревкой сдавили горло. Илга сначала плакала, потом только меня звала. Папа, папа, папа, папа. Потом замолчала. Пока не стемнело, я с ней рядом сидел, не отходил. Потом лампу зажег. Вернулся, протянул руку — подушку поправить, а она — ой, простите меня, пожалуйста, пожалуйста, не надо, не зовите их, я все сделаю, как вы хотите, пожалуйста, не зовите… Под утро Илга умерла. Так все время и бормотала: пожалуйста, не зовите, пожалуйста, не зовите, пожалуйста… Здесь и похоронил ее. И написал письмо самому Цесариуму. Так и так. Приложил фотографию из газеты — может, подумал, вспомнит. Рассказал, как мы с Илгой его ждали и как жаль, что на этот раз он охотился на соседнем участке. И попросил: может быть, приедет он взглянуть на могилку моей Илги, раз уж так получилось, что не дождалась она счастья увидеть Цесариума при жизни.
А потом пришли такие же молодые и серьезные и меня взяли.
Правда, я везучий — пяти лет не прошло, вышел. А теперь вот и здесь побывать довелось, спасибо вам. Повидать бы еще Цесариума — да где там! Разве его найдешь.
Иокл попросил высадить его у стадиона и сразу исчез в щели между домами. Андрис оставил птерик на площади и решил дождаться обещанных Довидом огней. Внимание толпы делилось между финишем бега на коленях и прыгунами через кольца. Рервик двинулся наугад и оказался у длинной дорожки. Полноватый мальчишка шел довольно резво, мелко перебирая загорелыми бедрами. Но уже у самой черты каким-то нелепым витиеватым прыжком его обогнал сухопарый мужчина с седым ежиком, показавший, как утверждало табло, лучшее время дня. Андрис рассеянно огляделся и сразу увидел ее. Тот же смугло-угловатый профиль, те же резкие жесты худых рук… Живые черные глаза смотрят вверх, в лицо собеседницы. И Андрис вздрагивает вторично: медно-рыжий всполох на голове и веснушки без конца и без края — такое не повторяется дважды. Марья.
Рервик бормотал извинения и шаг за шагом приближался к собеседницам. Но, подойдя, испытал легкое разочарование: смуглую незнакомку, почтительно держа за локоть, уводил сутулый, похожий на стручок человечек в узкой зеленой куртке.
Рервик лишь растерянно посмотрел им вслед. Марья легко рассмеялась.
— Чему радуешься, злая женщина! Я должен ее изловить, она нужна мне. — Андрис не выдержал и тоже рассмеялся. — Ну, здравствуй!
Она на миг прильнула к нему, отпрянула и заговорила по обыкновению быстро:
— Не отчаивайся, милый, она сама тебя найдет. Екатерина только о тебе и расспрашивала. Видно, ты ей чем-то интересен. Врожденный дефект вкуса, я думаю. Признаюсь, я не скрыла от нее, что страдаю тем же. Хотя, что тебе до моих страданий! Я длинная, рыжая и зубы у меня как у Щелкунчика. А тебе подавай жгучих брюнеток с изумрудными браслетами на нервных руках, и чтоб глаза — как блюдца, ресницы — как у теленка, губы — как эти…
— Лепестки роз?
— Именно. Хотя у Екатерины они скорее похожи на двух змеек. Щеки — как…
— Нежные персики?
— Снегири, я хотела сказать.
— Фауна против флоры. Так ее имя — Екатерина?
— Екатерина Платиня. Кроме имени, я о ней ничего не знаю. Мне только показалось, что под этим веселым возбуждением она прячет… — Марья — такое бывало не раз и всегда заставало Андриса врасплох — резко изменила тон. Теперь она говорила тихо и немного в сторону.
— Утром я два часа ждала Велько в гримерной. Там была молодая женщина. Тихая такая. Эва. Ты ее знаешь?
— Не помню.
— Мы стали разговаривать. Так, пустяки. Веселый у вас праздник, сказала я. Да, веселый, сказала она. И погода подходящая. Да, в эту пору редко идет дождь. Я впервые на Лехе, сказала я. Да, теперь многие приезжают, сказала она. Такой вот разговор у нас шел. И вдруг мне, совершенно чужому человеку, она рассказывает…
Неловко, конечно, но я незаметно включила диктофон. То, что сделали с Эвой… Мне кажется, они так жадно ликуют, чтобы забыть.
Но почему она мне все это рассказала?
Перед Рервиком встали тихие глаза Иокла.
— Может быть, как раз потому, что мы чужие. Мы скоро уедем. А говорить о своей боли таким же, как они сами? Едва ли кто будет слушать. Они опустошены. Они очерствели. Они стали жестокими.