Прихожая имела такой кармашек, аккурат за общей вешалкой – тесный темный коридорчик. Он был так узок, что нырять в него приходилось как-то по-воровски, бочком, как раз как в чужой карман. Коридор заканчивался, едва начавшись: упирался в еще более узкую, чуть шире унитаза, дверь туалета. Направляясь туда, я, как правило, задерживался на пороге комнаты и прислушивался: Софья Ивановна, Лорина соседка, частенько пела в туалете романсы: «Утро туманное» и «А на последок я скажу». Неприятный был коридор-карман. Неприятней даже самого туалета. А неприятней коммунальных туалетов я мало чего видел.
Сейчас романсов слышно не было. В Софьиной комнате с надрывом мяукала кошка.
Я пересек скрипучую прихожую, нырнул за угол и остановился, пнув что-то металлическое, глухо и отрывисто звякнувшее.
Прямо посреди коридорчика стояло налитое до краев оцинкованное ведро. В нем, как фантастические шерстяные головастики, улыбаясь жуткими безглазыми улыбками, плавали котята. Четверо.
Позади меня распахнулась дверь. Пригнувшись, порывисто протягивая к ведру белые морщинистые руки, в юбке и бюстгальтере к ведру бежала Софа.
– Извините, извините, – шептала она смущенно. И тоже улыбалась, не подымая глаз. – Отвлеклась, знаете ли. Вот это вот как начнешь хлопотать с утра… Сейчас.
Она подвинула меня плечом и нырнула в коридор.
Мертвые улыбающиеся котята и улыбнувшаяся им Софа исчезли за дверью. Кошка стихла.
Я ненавидел все неизбежное, ненужное, насильственное и непреложное. Особенно ненавидел невозможность выстроить жизнь по собственным чертежам.
Кофе мы пили в опасной тишине.
Лора курила и ждала.
Отпивала кофе, ставила чашку на подоконник, затягивалась сигаретой, выпускала дым, брала чашку, – все эти действия имели свой ритм. Затяжной ритм барабана, сопровождающего расстрельное шествие.
Лора смотрела в окно. Лора курила и смотрела в окно. Будто меня здесь нет. Есть лишь ее мысль обо мне – повисла как шмат сигаретного дыма над ее головой. И не было минуту назад друг за дружкой сыплющихся, по кругу ходящих вопросов: «кто прислал sms? – ты что, не знаешь, где твой отец? – что собираешься делать? – ты поедешь?». Я тоже смотрел в окно. Под порывами ветра, совершенно беззвучного за двойной, законопаченной поролоном рамой, по асфальту ползали кленовые листья.
Я собирался духом. Вернее, старался убедить себя, что собираюсь духом, перед тем как позвонить по номеру, с которого пришло сообщение. На том конце мог ответить кто угодно. Мой отец, например.
Все было ясно с Лорой. Она давала мне последний (так она решила – последний!) шанс оказаться таким, каким бы ей хотелось, чтобы я оказался. Вопрос о замужестве был окончательно сформулирован не далее как вчера. Мне была великодушно оставлена лазейка: забавное словечко «в принципе». Собираюсь ли я в принципе на ней жениться. Что ж, я незамедлительно воспользовался этой лазейкой: «Да, конечно, в принципе, да, собираюсь».
Теперь, когда – «Алексей Паршин, твой отец при смерти» – меня можно было вывести на чистую воду. Все могло нагляднейшим образом определиться: сволочь я или милый, единственный на свете и в глубине души примерный семьянин. Предать анафеме и отлучить от Лоры – или продлить любовный процесс. Ведь если я не брошусь к одру умирающего отца, человек я неблагонадежный, в принципе неспособный на обычные человеческие жесты, коими и должно наполнять обычную человеческую жизнь. Брак как жест зрелости, скорбь как жест сердечности, – и все остальное, делающее разных снаружи людей внутренними близнецами.
– Кофе остался? – она задумчиво поколотила сигаретой по краю пепельницы, рассыпая пепел по столу.
– Нет. В смысле, сваренного не осталось, а в принципе – да, остался.
Она оторвалась от окна и посмотрела на меня строго.
Не хотелось расставаться с Лорой. Чем-то была мне очень интересна моя Лора, проживающая в бывшей гостинице, коммунальной квартире, проштопанной добрым десятком чьих-то жизней.
По утрам, когда она обувалась, опираясь для равновесия на чугунную ручку двери, я каждый раз думал: вот и ее бабка, от которой Лоре досталась эта коммуналка, и все те барышни, девушки, тетки, что жили здесь когда-то – наверняка, когда спешили, обувались точно так же, ухватившись за эту самую ручку. Лора оборачивалась к шкафу, чтобы снять сумочку с гвоздя, вбитого в его потертый вишневый бок, а я, если с утра нужно было ехать не к девяти в контору, а к десяти-одиннадцати на какую-нибудь встречу, выставку, конференцию – сидел и смотрел на чугунную ручку – черную, отполированную до блеска на крутом изгибе. Руки многих и многих женщин ложились на этот чугун. Руки красивые и не очень. Капризные узкие ладони, с трудом справлявшиеся с тугой пружиной. Решительные пролетарские, расправляющиеся с ней сноровисто и мягко. Иногда какая-нибудь пара этих рук воображалась мне настолько живо, что, зажмурившись, я мог представить, что со мной в комнате не Лора – совсем другая женщина…
Не знаю, чем – но чем-то эти фантазии увлекали меня.
Все было странно со мной, когда речь заходила о Лоре.