Но еще до этой грозной развязки по залу пробежал ропот, пахнуло запахом шафрана, и все головы повернулись направо. Император сидел в золоченом кресле в большой ложе. Там раздвинули занавеси. Возможно, он сидел там с самого начала, раздумывая, какую ему принять позу, и только сейчас себя обнаружил. Он встал и начал аплодировать. Все вскочили с мест и яростно захлопали; мы с Луканом, как и все, смотрели на императорскую ложу, и наши аплодисменты как бы относились к Нерону. Как мы узнали потом, Клит спас себя, заявив, что после ни с чем не сравнимых танцев Нерона он, Клит, не дерзнул повторить постановку и прибег к новой, — слова его были переданы доброжелателями императору. Между прочим, в некоторых его жестах в роли отца усмотрели карикатуру на жестикуляцию оратора Тразеи Пета. Нерону, конечно, пришлась по душе пародия на стоика, который изрек, что ненавидящий пороки ненавидит все человечество. (Мне передавали высказывание Клита, которое он любил повторять: «Когда я изображаю какого-нибудь человека, тот видит перед собой свой образ и до смерти пугается, как бы теряя самого себя».)
Некоторое время я пристально смотрел на Нерона, потом поспешно отвернулся. Стало страшно, могли заметить, что я за ним наблюдаю. Это был крупный мужчина с одутловатым лицом, в его стеклянных глазах светилось безумие, и скорее можно было подумать, что это взор мима, изображающего Канаку, чем взор повелителя, вселенной. Близко посаженные глаза казались маленькими на раздутом накрашенном лице. Рядом с ним я увидел тонкую женщину с пышно взбитыми желтыми, как янтарь, волосами и бледным лицом, на котором алели крупные губы. Я еще потому отвел взгляд от императорской ложи, что заметил Цедицию, сидевшую рядом с Поллой на половине, отведенной для женщин, и смотревшую на меня.
Когда я снова оглянулся, гремели трубы и ложа была пуста: Нерон ушел. Исчезла и Цедиция. Я стал с волнением искать ее глазами, но ее нигде не было. Не оказалось ее и в вестибуле, где мы ожидали Поллу. Сцевин, кажется, отсутствовал. Публика была взволнована, но никто не дерзнул сказать вслух хоть слово об императоре, разве только шепотом, на ухо соседу. Зрители громко, возбужденно обсуждали пантомиму. Матрона, поднося к губам унизанные перстнями руки, говорила:
— Стоило ли поднимать столько шума из-за пустой размолвки!
И я подумал: «Не удивительно, что мы не можем сочинять трагедии, какие создавались в Афинах пить столетий назад…»
Матроне тут же ответила маленькая и шустрая темноволосая подруга:
— Поэтому-то действие перенесли в мифологические времена, моя дорогая.
Томный щеголь добавил:
— Искусство, красавицы мои, не имеет ничего общего с подлинной жизнью. Во всяком случае, хорошее искусство. Так забавно смотреть на сцене какую-нибудь душераздирающую драму, которая в наши дни послужила бы разве что сюжетом для эпиграммы дурного вкуса. Этот ужасный старикашка изъяснялся таким архаическим языком, о нем даже не стоит говорить. — И щеголь стал рассказывать, что проходит курс лечения холодной водой в Тибуре.
— Как понравилось тебе представление? — благосклонно спросил Поллу Лукан.
— Ты заметил на Поппее новую золотую корону с изумрудами? — отозвалась она. — Она казалась такой усталой, бедняжка.
Марциал не без восхищения говорил о философе Музонии. Лукан, когда я упомянул это имя, усмехнулся, но навестить его не пожелал. Я был свободен — Лукан отправился к старому приятелю на Эсквилин, а Полла вообще не появлялась — и решил сходить к философу один. Был день Квинкватров. В рабочей комнате Лукана на стене висел календарь с указанием всех римских праздников и торжеств, составленный каким-то хранителем старины. Церемонии, давно вышедшие из обихода или сохранившиеся в упрощенном виде, были упомянуты там наряду с теми, какие и в наши дни жили полнокровной жизнью. Цитаты из Варрона, Энния, Фабия Пиктора, грамматика Веррия Флакка, из «Фастов» Овидия и тут же выдержки из «Великих Анналов», составленных понтификами; на полях выписки из календарей различных латинских и сабинских городов. По временам я заглядывал в эти таблицы и еще накануне отметил Квинкватры.
«Мальчики и девочки в этот день молятся Минерве». В Риме, как и в Кордубе, мальчиков отпускали из школы, и они приносили своим учителям медяки в качестве жертвы богине. Мы подозревали, что наш учитель оставлял их себе. Кто стал бы его порицать, зная, какие гроши он получал? Наш учитель был родом из Фиден близ Рима.