— Ты знаешь, — говорил Александр Дмитриевич, — я нынешним летом был рядом с Путивлем. Нарочно ездил, хотя и торопился в Одессу, там меня ждали. Да, вот видишь, меня ждали, а я не туда поехал. Безумно хотелось к своим. Чувствую, не могу, непереносимо, хоть убей. А в городишке разве появишься? Назначил свидание в лесу, как тать… Лес у нас верстах в восьми, огромный, бывший монастырский. Отец с мамой приехали на линейке, брат мой, Фаня, — за кучера. Вот и повстречались… Какое это, в сущности, несчастье — нелегальная жизнь. Святое — семья, а не можешь, как любой и всякий может… Умирать буду, увижу Спасчанский лес и как они, мои старики, и брат — шея длинная, голос ломается, — как они стояли и смотрели мне вслед. Я раз сто оглянулся, махал — поезжайте, а они ни с места…
Лицо его оставалось неподвижным, но оно изменилось, тихо, без какой-либо мимики изменилось — на нем, нет, даже как бы сквозь него, проступила глубоко затаенная, не сейчас прихлынувшая, печаль.
— Ну, да что там, — произнес он, словно спохватываясь. — А каково, окажи, молодой матери… Вот где боль, где всего больней… Ты взгляни, Анна.
То были записочки из тюрьмы от Софьи Ивановой, взятой зимою, в январе, в Саперном, при разгроме нашей типографии.
Соня была мне ровесницей. Прехорошенькая, с ярко блестящими синими глазами, с румянцем. В записках просила озаботиться судьбой сынишки; писала о приговорах, о том, что двое, осужденные на смерть, сумеют показать, как должно умирать за идею.
Она была в числе шестнадцати осужденных. Типографы, когда жандармы напали, отстреливались. Но перед военным судом предстали не только типографы с Саперного. На виселицу осудили Квятковокого, члена Исполнительного комитета, и Андрея Преснякова, агента Исполнительного комитета; Андрея я знала — резкий, решительный, мрачноватый.
Их повесили за крепостными стенами, подальше от глаз. Почему? Страх народной Немезиды, страх народного недовольства, уровень которого сильно повысился в восьмидесятом году и которое не берут в расчет те, кто спустя годы попрекает народовольцев в торопливости.
(Мне говорил Владимир Рафаилович, со слов очевидца, какого-то свитского генерала, что наши поразительно держались на эшафоте: причастились, поцеловались, поклонились солдатам.)
— А Сонюшку — в каторгу, — продолжал Александр Дмитриевич. — Как она там, год за годом, ночами, без сна, точно слепая, как она там о своем дитяти… Не-е-ет, вот оно, горе-то, такое не выплачешь… А Ольги нет… — Он остановился и повторил с недоумением и как бы недоверчиво: — Нет Ольги Натансон на свете…
— В крепости?
— На поруки отдали, ироды, когда никакой надежды: последний градус чахотки. — Он сильно, прерывисто вздохнул. — Какие люди уходят, Анна. И какие пустые слова: «Этого следовало ожидать»… Я не фаталист. Верю в строгую последовательность всего, что совершается. А случай, а случайности, они тоже заключены в оболочку этой последовательности. Да много ль проку, когда вот уходит Ольга, а в какой-то норе Соня Иванова…
Была неуследимая минута: я вдруг перестала его слышать. Не слушать, а слышать. Как в глухом бреду, все пошло вперемешку, без связи: Платон, захлебнувшийся в последнем крике, сдвинутые вплотную брови Преснякова, и хрупкая смуглая Ольга, и гимназист с длинной шеей, там, на лесной дороге, и Сонечка Иванова с ребенком на руках.
— Раскольники, — донесся голос Михайлова, и я опять уже слышала, о чем он говорит, — для них жизнь первоучителей служит образцом подражания, они хранят и переписывают житийные биографии: «да не забвению предано будет дело божие»…
Тогда-то мы и условились о фотографических портретах. Надо было заказать кабинетные. И числом побольше. В каком-нибудь из фотографических заведений на Невском.
— Но сперва, — сказал Михайлов, — закажи свой собственный портрет.
— Это зачем?
— Пойдешь получать свой и заодно получишь те. Так безопасней.
И еще была просьба: необходимы респираторы. «Могут понадобиться», — сказал Михайлов. Респираторы? Эдакие маски, несколько защищающие дыхательные пути при работе среди дурных запахов?
И уже в прихожей, уже в пальто, он будто вспомнил:
— А этот-то капитан?
Я сразу поняла, почему Михайлов помешкал и почему отвел глаза. Так, так, подумалось мне, практический Дворник остается практическим Дворником. С респираторами я не понимала, а вот «для чего» Кох, капитан Кох — это я сразу смекнула.
— А этот самый Кох, — ответила я, — начальником конвоя. У государя.
— Вот как! — Александр Дмитриевич быстро накручивал на палец прядь бороды. — Гм, он что ж, бывает, а?
— У
— Ну-ну, — проговорил Михайлов несколько смущенно. И прибавил: — Так, стало быть, фотографии и респираторы…
Помню, на исходе ноября, вечером, холодным и черным, когда лечебница опустела и сторож застучал своими сапожищами, выпроваживая припозднившуюся докторицу, я отдала респираторы Михайлову.