Извозчик повез меня в Эртелев. Я с особенным удовольствием слушала стук копыт, очень точный, какого, по-моему, нигде нет, кроме как в Петербурге.
В подъезде нашего флигеля мне попался лакей в красной ливрее, но я, очевидно, волновалась и даже не удивилась, хотя красную ливрею носили лакеи дворцовые, а они в нашем доме отродясь не появлялись.
Дверь была полуотворена, доносились голоса, мне незнакомые, кроме одного, несомненно принадлежащего брату.
Я вошла. Платон изумленно распахнул объятия. Обнимая и целуя меня, повторял: «А вот и второй сюрприз, а вот и второй сюрприз…»
Трое офицеров, поспешно вскочивших, улыбаясь, застегивали мундиры. Офицеров этих я не знала, исключая капитана Коха, давнего братнина приятеля. О том, что они и поныне остались приятелями, свидетельствовал стол с остатками пиршества, длившегося, вероятно, далеко за полночь и теперь только что продолженного.
С неделю назад брата выписали из госпиталя. Третьего дня он вместе с другими ранеными офицерами представлялся в Зимнем дворце государю.
С восторгом Платон рассказывал, как государь обошел всех, с каждым поздоровался. Он был в сюртуке, который носил и на войне. Особенностью сюртука, умилившей брата Платона, были пуговицы: пуговицы с портретами августейших детей.
Император благодарил офицеров за службу и выразил надежду, что в его царствование больше уже не прольется драгоценная русская кровь.
А нынче, за минуту до меня, дворцовый камер-лакей привез артиллерии капитану Платону Ардашеву пакет с деньгами: на дальнейшее лечение. Это и был, стало быть, сюрприз первый, а я, значит, оказалась вторым…
Я, помнится, отмечала перемену в Платоне, когда мы встретились на театре военных действий. В нем обнаружилась особенная сдержанность; чудилось, что, находясь в огне, он к чему-то прислушался и что-то важное, серьезное расслышал.
Наблюдая его в Петербурге, я была разочарована: он обратился в прежнего офицера столичного калибра. Жизнь его, покамест свободная от службы, текла рассеянно. Попойки и театр-буфф; кафешантан и канканеры вроде известного тогда Фокина; дамы под вуалью, опять вино и опять приятели.
И все-таки в неопрятном существовании моего брата не было прежней, довоенной бесшабашности. Чуялись озлобление, какая-то растерянность.
Худо скрывая раздражение, брат Платон замечал, как его приятели потихоньку-полегоньку примазываются к различным тепленьким должностишкам. Он сетовал на «обмеление» чувства товарищества, и я его понимала.
Действительно, на войне у многих офицеров — молодых, первых трех чинов — свое, личное как бы растворялось в общем «мы». Никто из карьерности не наступал на мозоли сослуживца; под огнем, в общих несчастьях и общих испытаниях возникало это особенное, это молодое благородное братство.
Гроза минула. Военная публика, в орденах и шрамах, постепенно огляделась. И что? А ничего! Возвращайся-ка, братец, к мизерному бытию мирного времени. Получи оклад обыкновенный вместо усиленного, полуторного. Экономь на свечах, на дровах и денщиках. Хочешь, живи при казарме, а хочешь, на квартирные деньги найми комнатенку от хозяина.
Теперь, когда пишу настоящие строки, вряд ли многие помнят, что именно в семьдесят восьмом году, в послевоенные лето, осень и зиму, среди офицеров, и опять-таки в первую голову молодых офицеров, прошедших войну, гуляла эпидемия самоубийств. Стрелялись не только в одиночку, но, случалось, и «за компанию». Стрелялись и в армии, квартирующей за границей, и в армии, расположенной в отечестве.
Сказывались нервические потрясения минувшего, внезапная тишина сказывалась; однако главный и определяющий мотив звучал зловеще-монотонно: «От невеселой своей жизни…», «Жить надоело», «Жить скучно…».
Тут ужас в отсутствии какой-либо драмы, любовной или материальной, когда тупик иль пропасть, нет, — «надоело», «скучно», вот, мол, дождь не перестает, табак пересох и опять бриться надо — словом, такая тина, что и в предсмертной записке нечего сказать.
Какая участь постигла бы моего брата, останься он, так сказать, обыкновенным офицером, решать не берусь. Но Платон не остался обыкновенным офицером.
Здесь надо вызвать тень Мещерского.
До войны я не смеялась над фатализмом и фаталистами, наверное, потому только, что никогда и не задумывалась. На войне и после войны тоже не смеялась. Но уже потому, что получила «материал», заставлявший призадуматься.