Но шел от ее тела резкий запах кислой кожи, мялись плотски жадные губы. Плотские, ползучие по чужому телу глаза.
Сказал с хохотом Дмитрий:
— Надо тебе, мученица, мужика, во-о!..
Агриппина неподвижно и тревожно смотрела на отца. А тот был тоже неподвижен, темен и зеленоглаз.
— Жениться, бают, хошь? — спросила она, сильно сжимая пламенные, сухие губы.
Калистрат Ефимыч отвечал неспешно:
— Как придется. Может, и женюсь. Она баба хорошая, Настасьюшка-то!..
Агриппина закричала остро и больно. Подпрыгивали на ее сухом и жилистом теле тонкие в широкой кофте руки.
Вокруг стола стояли Семен, Фекла и Дарья, а на голбце рядом с Устиньей сидел Дмитрий. Были у всех угловатые, зыбко-зеленые лица.
— Восподи!.. да ведь тебе, почесть, шесть десятков — в монастырь надо, душу спасать?.. а он бабу в дом водить удумал? Мало у нас баб-то в дому? Мать-то в гробу переворачивается, поди!.. И диви бы каку… С каким она солдатом не спала. Митьку возьми!..
Дмитрий захохотал:
— Приходилось!.. У нас раз-раз — ив дамки… Жива-а.
— По всей волости, восподи!.. В городе таскалась-таскалась… В деревню с голодухи приперлась. Всех мужиков испоганила. Позарился тоже… Прости ты меня, владычица и богородица!..
…Пахли травы молоком. А небо низкое, густое и зеленое, как травы. В травах шумно дышали стреноженные лошади, и шумно хорошо дышали люди.
Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны, мягкие и гладкие травы. Тепла неутолимой радостью земля.
К земле прижимаются люди, телом гибким, плодоносным и летним.
— Листратушка… ишь, вот… ты-ы…
И губами перебирала зеленую его бороду, пахнущую спелыми деревьями, и зубами перебирала больно и остро — его душу.
— Листратушка…
…Откинулся устало и горячо. Небо увидел низкое, зеленое и теплое.
А еще ниже — земля зеленая и теплая. Сказал потом, из трав выпутываясь:
— Веру надо… а какую кому — неведомо…
Голосом пристальным, в душу заглядывающим, Настасья Максимовна сказала:
— Веру?.. Какую тебе веру, окромя любви, надо?..
VI
При закате солнца летели с легким криком рябки на водопой.
— Бульдьрр… бульдьрр…
Спустившись к воде, они замерли. Трепыхались перышки на вытянутых шейках, и тревожился зеленоватый глаз.
Смелков наметился и швырнул камень. Камень задел рябка в плечо, он, колыхая крылом, побочил в таволгу.
— Нету? — спросил возвратившегося Смелкова Никитин.
— Где убьешь!
Смелков лег у костра головой к огню и жалобно сказал:
— Покурить бы, а там — черт с ними, пусть хоть шкуру сдирают!
Никитин быстро сжал твердые и расширенные зубы. Стоял он длинный, суровый, в грязной шинели на голом теле. Тело же было исцарапанное, искусанное комарами и загорелое, как пески.
Смелков, почесываясь, рассказывал, как разбили их отряд, как перебили комиссаров, как убили третьего товарища. Голос у него был тоскливый и острый.
— Какая, скажи ты мне, разница между тобой и чехом? — спрашивал он серба Микешу. — Пошто один большевик…
Микеш молчал. Он растирал кедровым суком кору на камне.
В светло-голубой австрийской тужурке лежал на земле венгерец Шлюссер.
Шлюссер и Микеш подняли красноармейцев на песчаном оползне и укрыли с собой в овраг. Хлеба в овраге не было.
Выходить боялись — недалеко в лесу мужицкие заимки, а по долине и в горах — атамановские отряды.
Смелков заплакал маленьким, тощим плачем:
— Да что я, зверь? ну?..
Никитин молча, пристально взглядывал вдоль по оврагу.
Бился овраг в таволге, таволга металась в блестящих, как вода, травах. Мутно пахло влажной землей, грибами.
Молчал Никитин так же, как он молчал в первый день бегства, когда догнал Смелкова. Были те же у него жесткие, как сухостой, руки, животный, пристальный взгляд.
Смелков нарвал трав и одну за другой начал их пробовать, которая съестнее.
Серб Микеш поднялся вверх на гребень оврага и долго стоял там, глядя на юг.
— Тоскуешь! — тонко и жалобно сказал Смелков. — Поись бы хоть, а он тут… тосковать…
Потом серб сварил толченую кору в котелке. Красногвардейцы ели ее поочередно одной ложкой.
Смелков проглотил хлебок, выпустил ложку. Прижимая руки к груди, лег. Плакал.
Микеш поднял ложку и, хлебнув, передал Никитину.
Полежав, Смелков рыл коренья перочинным ножом. Нашел в пне пахнущие псиной грязно-желтые грибы и украдкой, торопливо съел. После грибов рвало.
Шлюссер и Микеш тихо переговаривались по-немецки.
Шлюссер в овраге нарвал большой пук зеленовато-золотых трав и долго варил похлебку. Попробовал ложку, плюнул и выплеснул на землю всю похлебку.
А вечером, сгибая колени и ударяя каблук о каблук, ушел Смелков на пашню воровать зерно в колосьях. Не возвратился.
Ели какие-то сладкопахучие коренья, корни аира. Шлюссер поймал рубахой в потоке двух мальков величиной с палец. Мальков разделили и съели.
Было сыро и душно в овраге. По ночам бродила зеленовато-золотистая мгла.
Трещал таволожник. Казалось им, что крадутся мужики. Вскакивал Микеш и, ступая на пальцы, убегал в тьму. Потом возвращался, и голос у него был тихий:
— Тумал… пьют… мена!..
Двенадцатый день тусклые и густые облака низко, как полог, висли над оврагом.
Из пади кверху по травам шел сырой и дождливый ветер. Свистели сучья шиповников.