В этом нет уже ничего страшного. Что ни вечер, слышишь, как внизу, в коридоре, выкрикивают фамилии заключенных. Пятьдесят, сто, двести человек, которых через минуту, в кандалах, погрузят на машины, как скот, предназначенный на убой, и отвезут за город в Кобылисы на массовый расстрел. В чем вина этих людей? Прежде всего в том, что они ни в чем не виноваты. Их арестовали, ни к чему серьезному они не причастны, и их показания не нужны ни по одному делу, и, значит, они вполне пригодны для расправы. Сатирические стишки, которые один товарищ прочитал девяти другим, привели в тюрьму всех десятерых за два месяца до покушения. Теперь их казнят — за… за то, что они одобряют покушение. Полгода назад арестовали женщину по подозрению в распространении листовок. Она ни в чем не созналась. И вот теперь хватают ее сестер и братьев, мужей сестер и жен братьев и казнят всех, потому что истребление целыми семьями — лозунг осадного положения. Мелкий почтовый чиновник, арестованный по ошибке, стоит внизу у стены и ждет, что его сейчас выпустят на волю. Он слышит свое имя и откликается на вызов. Его присоединяют к колонне приговоренных к смерти, увозят за город и расстреливают. На следующий день выясняется, что должны были казнить его однофамильца. Тогда расстреливают и однофамильца — и все в порядке. Стоит ли тратить время и точно выяснять личность человека, у которого отнимают жизнь! К чему это, если задача состоит в том, чтобы уничтожить целый народ?
Поздно вечером возвращаюсь с допроса Внизу у стены стоит Владислав Ванчура, у ног его маленький узелок с вещами. Я хорошо понимаю, что это значит. Понимает и он. Мы пожимаем друг другу руки. Поднявшись наверх, я вижу его еще раз из коридора, как он стоит, слегка наклонив голову, и глядит куда-то вдаль…
Несколько дней спустя у той же стены — Милош Красный, арестованный еще в октябре прошлого года, доблестный боец революции, не сломленный ни пытками, ни одиночным заключением. Он спокойно говорит что-то стоящему позади конвойному, слегка повернув к нему голову. Увидев меня, Милош улыбается, кивает мне на прощание и продолжает:
— Это вам нисколько не поможет. Нас погибнет еще немало, но разбиты будете все-таки вы…
И еще раз как-то в полдень. Мы стоим внизу, во дворце Печека, и ждем обеда. Приводят Элиаша. Под мышкой у него газета, он с улыбкой указывает на нее; он только что прочел, что был связан с участниками покушения
— Брехня! — говорит он кратко и принимается за еду.
Он шутит над этим и вечером, когда возвращается с остальными в Панкрац. А час спустя его уводят из камеры и везут в Кобылисы.
Груды трупов растут. Считают уже не десятками и не сотнями, а тысячами. Запах непрерывно льющейся крови щекочет ноздри двуногих зверей. Они «работают» с утра до поздней ночи, «работают» и по воскресеньям. Теперь все они ходят в эсэсовской форме, это их праздник, торжество уничтожения. Они посылают на смерть рабочих, учителей, крестьян, писателей, чиновников; они истребляют мужчин, женщин, детей; убивают целыми семьями, уничтожают и сжигают целые деревни. Свинцовая смерть, как чума, расхаживает по всей стране и не щадит никого.
А человек среди этого ужаса?
Живет.
Невероятно. Но он живет, ест, спит, любит, работает, думает о множестве вещей, которые совсем не вяжутся со смертью. Вероятно, в глубине души он ощущает гнетущую тяжесть, но он несет ее, не сгибаясь, не падая духом.
Во время осадного положения «мой» гестаповец повез меня в Браник. Июньский вечер благоухал липами и отцветающими акациями. Было воскресенье. Шоссе, ведущее к конечной остановке трамвая, не вмещало торопливого потока людей, возвращавшихся в город с прогулки. Они шумели, веселые, блаженно утомленные солнцем, водой, объятиями возлюбленных. Одной только смерти, которая ежеминутно подстерегает их, выбирая все новые и новые жертвы, я не увидел на их лицах. Они копошились, словно кролики, легкомысленные и милые. Словно кролики! Схвати и вытащи одного из них, чтобы съесть, — остальные забьются в уголок, а через минуту, смотришь, уже снова начали свою возню, снова хлопочут и радуются, полные жизни.
Из тюрьмы, отгороженной от мира высокой стеной, я попал так неожиданно в шумный людской поток, что вначале мне стало горько при виде этого беззаботного счастья.
Но я был неправ, совершенно неправ.
То, что я видел, была жизнь, и у нас в тюрьме была жизнь: жизнь под тяжким гнетом, неистребимая жизнь, которую стараются задушить и уничтожить в одном месте, а она пробивается сотнями побегов в другом, жизнь, которая сильнее смерти. Так что же в этом горького?
Впрочем, разве мы, обитатели камер, живущие непосредственно среди этого ужаса, сделаны из другого теста?