Ружье оказывалось не совсем таким, как он ожидал, не совпадало с мечтой о нем, как и теперь письма Сони были не такими, каких ему хотелось. Она писала редко, писала как-то судорожно, ни одного не попадалось таинственного слова, и ему приходилось удовлетворяться такими выражениями, как: «Часто вспоминаю добрый, старый Кембридж» или: «Всех благ, мой миленький цветочек, жму лапу». Она сообщала, что служит, машинка да стенография, что с Ириной очень трудно – сплошная истерия, что у отца ничего путного не вышло с газетой и он теперь налаживает издательское дело, что в доме иногда не бывает ни копейки, и очень грустно, что масса знакомых, и очень весело, что трамваи в Берлине зеленые, и что в теннис берлинцы играют в крахмальных воротничках и подтяжках. Мартын терпел, терпел, протерпел лето, осень и зиму, и как-то в апрельский день объявил дяде Генриху, что едет в Берлин. Тот надулся и сказал недовольно: «Мне кажется, дружок, что это лишено здравого смысла. Ты всегда успеешь увидеть Европу, – я сам думал осенью взять вас, тебя и твою мать, в Италию. Но ведь нельзя без конца валандаться. Короче, – я хотел тебе предложить попробовать твои молодые силы в Женеве. – (Мартын хорошо знал, о чем речь, – уже несколько раз выползал, крадучись, этот жалкий разговор о каком-то коммерческом доме братьев Пти, с которыми дядя Генрих был в деловых сношениях.) – Попробовать твои молодые силы, – повторил дядя Генрих. – В этот жестокий век, в этот век очень практический, юноша должен научиться зарабатывать свой хлеб и пробивать себе дорогу. Ты основательно знаешь английский язык. Иностранная корреспонденция – вещь крайне интересная. Что же касается Берлина… Ты ведь не очень силен в немецком – не так ли? Не вижу, что ты будешь там делать». – «Предположим, что ничего», – угрюмо сказал Мартын. Дядя Генрих посмотрел на него с удивлением. «Странный ответ. Не знаю, что твой отец подумал бы о подобном ответе. Мне кажется, что он, как и я, был бы удивлен, что юноша, полный здоровья и сил, гнушается всякой работы. Пойми, пойми, – поспешно добавил дядя Генрих, заметив, что Мартын неприятно побагровел, – я вовсе не мелочен. Я достаточно богат, слава Богу, чтобы тебя обеспечить, – я себе делаю из этого долг и счастье, – но с твоей стороны было бы безумием не работать. Европа проходит через неслыханный кризис, человек теряет состояние в мгновение ока. Это так, ничего не поделаешь, надо быть ко всему готовым». – «Мне твоих денег не нужно», – тихо и грубо сказал Мартын. Дядя Генрих сделал вид, будто не расслышал, но его глаза налились слезами. «Неужели, – спросил он, – у тебя нет честолюбия? Неужели ты не думаешь о карьере? Мы, Эдельвейсы, всегда умели работать. Твой дед был сначала бедным домашним учителем. Когда он сделал предложение твоей бабушке, ее родители прогнали его из дому. И вот – через год он возвращается директором экспортной фирмы, и тогда, разумеется, все препятствия были сметены…» – «Мне твоих денег не нужно, – еще тише повторил Мартын, – а насчет дедушки – это все глупая семейная легенда, – и ты это знаешь». – «Что с ним, что с ним, – с испугом забормотал дядя Генрих. – Какое ты имеешь право меня так оскорблять? Что я тебе сделал худого? Я, который всегда…» – «Одним словом, я еду в Берлин», – перебил Мартын и, дрожа, вышел из комнаты.
XXXII
Вечером было примирение, объятия, сморкание, разнеженный кашель, – но Мартын настоял на своем. Софья Дмитриевна, чувствуя его тоску по Соне, оказалась его сообщницей и бодро улыбалась, когда он садился в автомобиль.