— Так ведь не о том разговор, вашбродь, — есаул Колыванов нервно укусил пожелтевший прокуренный ус. — Вы ж сами знаете, я и живых-то никогда не боялся, не то что покойников. Только неправильно это, не по-людски. Вот нашего православного мертвяка возьми. Его землицей присыпали, так он и лежит себе тихонько, глаза никому не мозолит, нет его, помер. Или тот же германец, мало ли мы их навидались? У них тоже кладбища, хоть и поганенькие, конечно, неродные какие-то, но по-человечески выглядят. А когда мертвяк по деревьям, как облезьяна какая-то шастает — нет, это не по мне. Не по христьянски как-то…
— Обезьяна, — флегматично поправил Граевский, — правильно говорить: "обезьяна". "Облизьяна" я— это из Достоевского.
Колыванов сморщил лоб, явно изображая работу мысли.
— Нет, — наконец виновато признался он, — такого не припомню. Но фамилия нехорошая, явно из жидов. Дос… прости Господи. И насчёт облезьян вы тоже не правы, вашбродь. Я в Питере в двенадцатом году был, когда нас на смотр привозили. Ну и в парк такой, где клетки со всякими зверюками заморскими стоят, нас тоже водили, чтоб мы, значит, не только водку по кабакам глушили, но и того… эту… культуру, короче, постигали. Понравилось мне там. Забавные, оказывается, бывают зверушки какие — тот же слон, это кто же такую громадину прокормит, а толку от неё, видать, чуть. Если мясо только, а так, если пахать, к примеру, так он потопчет всё, и по военной части его тоже никак, в такую мишень разве только слепой промажет. И облезьянов я там видал. Гадость. Грязные, облезлые, противные, лазают везде, одно слово — облезьяны.
Граевский только плечами пожал:
— Вот не пойму я тебя никак, есаул. Сколько мы с тобой вместе? Уже года четыре, почитай, а знаем друг друга и того дольше, и каждый день удивляюсь — то ты любого философа умнее, то такую чушь несёшь, что даже Азат смеётся.
— А Азат всё время смеётся, — ухмыльнулся в усы Колыванов, — морда у него такая басурманская. Или просто дурак он, сам не пойму.
— Сам ты дурак, есаул, — лениво огрызнулся Азат, — ты бы болтал поменьше, а по сторонам лучше смотрел, а то вместо Лешего краснопузые из кустов полезут и снова мне тебя спасать придётся…
— Это кто кого спасает, я не понял? — взвился Колыванов, но Граевский решительно махнул рукой:
— Ну-ка замолчали оба быстро! А то разорались, как торговки на рынке. Пока Леший не объявился, тихо сидим. Азат правильно сказал, за разговорами этими к нам весь Совнарком на тачанках подкатить сможет, а мы и не услышим, не то что чоновцы эти.
Колыванов недовольно насупился, но Граевский отнёсся к этому легко. Есаул — он всегда такой. Как спичка: моментально загорается, но и гаснет быстро. Это Азат как торф: медленно-медленно нагревается, зато потом полыхает так, что не унять. Да что и говорить, разные они люди, но вот бойцы оба отличные. Да и остальные в отряде, те, что остались, тоже не подкачали.
Граевский задумчиво прикурил одну из немногих оставшихся папиросок. Офицерский шик — немногое, что осталось из прошлой жизни. Чёрный каппелевский мундир, папиросы и обращение "вашбродь": вот, пожалуй, и всё. Остальное привнесено уже позже: друзья-бандиты, трёхдневная щетина на щеках, неуставной, но очень надёжный американский кольт на поясе и слава "батьки Грая". Надо же, сподобился и до "батьки" дослужиться. Вот ведь судьба-индейка: мечталось о "генерале Граевском", а получился "батька Грай". И, судя по всему, оно и к лучшему, генералы-то при новой власти долго не заживаются.
Как и штабс-капитаны, впрочем. А Константин Фёдорович Граевский, если честно, выше штабс-капитана так подняться и не сумел. Да и не рвался. Чтобы расстаться с мечтами о военной карьере, хватило пары дней в окопах. Тогда же пришла мысль, что нужно было не в юнкерское училище поступать, а в медицинское. Сидел бы тогда сейчас, в ус не дул, раздробленные ноги ампутировал и медицинский спирт глушил. Но, раз уж не сложилось, придётся геройствовать там, куда направили. И Граевский геройствовал.
Потом, бывало, вспоминал и сам пугался, как можно было так себя не жалеть. Но ведь не жалел! Когда прошёл первый интеллигентский мандраж от мысли, что стрелять в живого человека плохо, когда в первой же штыковой атаке Граевский ухитрился насадить на штык здоровущего краснорожего боша, пристрелившего до того двоих желторотых солдатиков-русаков (потом, правда, Граевский всю ночь блевал, вспоминая вывороченную из германского брюха требуху, воняющую дерьмом), когда, сменив погибшего от шальной пули пулеметчика, он полчаса не давал подняться целому кайзеровскому полку, залёгшему прямо перед разбитыми русскими позициями, после чего проснувшаяся наконец русская артиллерия сравняла с землёй и немцев и своих, а Граевский, откопавшись от присыпавшей его земли, нашёл, наконец, командира расчёта и вбил зубы ему в глотку, он не думал о том, что будет после войны. Потому как сам для себя решил, что "после" для него не будет. Ну не выживают люди в такой мясорубке, а если и остаются в живых, то это уже не совсем люди.