Реакцию Джерарда тоже вряд ли можно было поставить вровень с самыми проникновенными эпизодами скорби из мировой литературы и кинематографа, но двигался он в верном направлении. На сцену из душещипательного телесериала его слова тянули вполне.
– Что ты подразумеваешь под доверием?
– Все совсем не такие, какими кажутся. Никто не выставляет в окне то, что купил в магазине. Помнишь, позавчера к нам приходил газовщик; знаешь, что он мне сказал? Что подписал контракт и вот-вот станет поп-звездой! Так что даже газовщика у нас больше нет, зато есть еще один доморощенный певец. Все ложь, все обман, никто не верен себе.
– А ты? – спросил я. Вряд ли это лучше, чем «а мы знаем?», но что делать.
– Я стараюсь, – ответил Джерард, подразумевая «да, разумеется».
– А Фарли почему не был верен себе?
– Потому, что хвастался, какой он крутой, хотя на самом деле мучился и терзался не меньше нашего, хотя, может быть, и не совсем так, как мы. Притворщик он был.
Я не мог точно припомнить, когда Фарли хвастался; скорее, мне случалось хвастаться его похождениями, греясь в лучах чужой славы.
– Ты сказал, его подтолкнуло к самоубийству ущемленное самолюбие. Возможно, там было нечто большее – как будто человек, который всю жизнь плескался на мелководье, вдруг очутился в открытом море. Видимо, так у него получилось с этой девушкой.
М-да, со сравнениями у меня у самого клеилось плохо. Наверное, смерть близких пагубно влияет на умственные способности.
– Вот и я о том же: он был вовсе не таким взрослым и храбрым, как говорил. Притворщик, и все тут.
Я испугался, что Джерард вот-вот заплачет, и мне придется выйти из комнаты, но, к счастью для нас обоих, его глаза остались сухими.
Не могу поверить, чтобы Джерард настолько расстроился из-за того, как ошибся в Фарли. Совершенно очевидно, Фарли – человек очень сложный; его истовая приверженность пустым удовольствиям свидетельствовала о натуре выдающейся, хоть и не в лучшую сторону. Но вид у Джерарда был почти такой же подавленный, как после разрыва с Полой.
Это заставило меня задуматься: а что мы делаем, когда о ком-нибудь скорбим? Мы грустим о том, что никогда больше не увидим человека, что он никогда больше не будет радоваться жизни, но когда сильные ломаются, а яркие блекнут, мы грустим о чем-то еще: о гибели идеи, об исчезновении неповторимого образа жизни. Может, умерший даже не был нам симпатичен, но все равно грустно. Есть и другая причина.
– Боже, – сказал Джерард, – у меня умирает уже второй друг. С этого момента все ускоряется, правда? Люди падают и падают, как кегли, а потом – раз, и твоя очередь. Моя бабушка говорила, после двадцати одного года время начинает лететь. Боже… о боже, боже, боже, боже, боже.
Джерард наделен редкостным даром доводить и без того гнетущее настроение до полного и беспросветного отчаяния. Я открыл банку пива, спросив, не хочет ли он тоже. Он не ответил, молча добрел до холодильника и достал оттуда бутылку своего особенного чешского, ящик которого, тяжелый, как семейное проклятье, тащил на себе из самой Праги. Неудивительно, что он злился, когда я пил его. Причем бесил его не только самый факт питья, но и то, что я пил его драгоценное пиво теплым, поскольку доставал прямо из заначки в шкафу в спальне, когда приходил домой пьяный. Уж если я все равно краду чужое пиво, твердил он, то мог бы насладиться им как полагается, охладив до нужной температуры. Кто-нибудь другой пожелал бы мне подавиться этим пивом, но Джерард оставался перфекционистом, даже когда его грабили, и в воре тоже стремился воспитать стремление к совершенству.
Странно, что я обо всем об этом думал, но некому было научить меня, о чем надо думать в такие моменты. Переполняющая душу скорбь, уверенность в том, что солнце больше никогда не взойдет, – все-таки немного слишком. Не могу определить, как я себя ощущал. Разумеется, скорее несчастным, но рассмеяться мне ничего не стоило – не над смертью Фарли, естественно, просто мне вообще ничего не стоит рассмеяться когда угодно и где угодно.